Возмездие
Шрифт:
Если кому-то покажется странным, что и так уже пленных дополнительно сажают за решетку, то на это есть ответ: нас попросту перемещали на более низкий круг ада. Здесь живых превращали в призраков, в умирающие от голода и насквозь больные существа, от которых остался разве лишь костяк.
Но как и везде — что на ТБЖД, что в лагерях — находились и такие, в ком теплилась человечность, и эти люди шли на большой риск, оказывая нам помощь. Встречались надзиратели, кто старался просто держаться в стороне. Кстати, того гунсо, который сторожил нас в Бангкоке, где мы ждали трибунала, вскоре самого перевели в Утрамскую тюрьму. Так вот, он лично снял с меня шины и бинты, когда мои руки достаточно
К нашему изумлению, среди тюремного персонала нашлись двое, которые сильно смахивали на англичан. В скором времени они прошептали нам сквозь дверные «кормушки», что их зовут Пенрод Дин, офицер-австралиец, и Джон О'Мэйли, британский связист. Они одними из первых попали в Утрам и были назначены на роль вечных дневальных, по-японски тобан. Разносили еду из пищеблока, собирали пустую посуду и по мере возможности блюли интересы арестантов, например, тайком подкладывали нам добавки или теребили безразличных японцев, чтобы те не совсем уж забывали про больных. Я сам видел, как О'Мэйли выносил парализованных людей во дворик погреться на солнце: доходяга несет кожаный мешок с костями — словно ребенка.
Но никакой тобан не мог справиться с царившим здесь систематическим пренебрежением элементарными нуждами. К примеру, нас лишили зубных щеток, и к середине 1944-го мои зубы пришли в плачевнейшее состояние. Бриться тоже было нечем. Где-то через месяц после прибытия нам устроили стрижку. Перед камерами первого этажа устроился японец-цирюльник, и мы по очереди садились напротив. Меня он ухватил левой рукой за шею, в правую взял громадные ножницы — и пошел, и пошел… Одним движением, не отрываясь, по затылку вверх, затем вбок и вниз по бакенбардам, а оттуда к бороде, которая жестким ворсом осып'aлась на мои мягкие волосы с темени. Холодная сталь бесцеремонно стучала по черепу, тонкому и хрупкому как яичная скорлупа. Вот что, я думаю, испытывают овцы в руках опытного стригаля. Такая процедура оказалась единственным видом регулярной санобработки.
Взамен нам полагалось трудиться. Хаотично, без какого-либо графика, потому как — подозреваю я — они хотели, чтобы мы как можно больше времени проводили в отупляющей изоляции от мира. Нас могли направить на мытье полов, возню в огороде, переноску дров для пищеблока или — чего мы боялись пуще огня — на вылизывание японских сортиров. Вот уж где царило нечто несказанное! Есть что-то невыносимо тошнотворное в уборке чужих испражнений.
Порой нас посылали на переноску стокилограммовых мешков с рисом, что, с учетом нашего состояния, буквально ломало людей. Но вершиной сюрреализма были наряды, благодаря которым мы могли хоть погреться на солнышке во дворике. Туда притаскивали могучие груды ржавого и чудовищно грязного военного снаряжения, которое либо хранилось под открытым небом, либо было поднято с затонувших кораблей. Главным образом котелки, миски, ведра, емкости разнообразнейших мастей — все в ржавчине и грязи. Нам надлежало их чистить и возвращать к девственной красоте. И все бы хорошо, но из чистящих средств у нас были только ржавые гвозди, мотки проволоки да пригоршни земли. А японцы требовали чуть ли не зеркальных поверхностей с искрой.
В такие дни десяток арестантов выползали на дворик и усаживались на бетонные плиты под пальмовым навесом, который хотя бы защищал от неистового солнца. Сидели мы «по-турецки», сгорбившись над грязной утварью. Если кто-то смотрел не строго вниз, а бросал взгляд вбок, надзиратель бил такого человека в лицо.
И даже в этих условиях мы улучали возможность перекинуться парой слов. У меня всегда были теплые отношения с Макеем, и мы обычно сидели рядом, пока проволокой оттирали куски металлолома в надежде, что блеснет-таки
Потом я обнаружил, что могу запросто смыкать пальцы вокруг бицепса другой руки и что мой живот больше не отлипает от спины; такое впечатление, что на мне вообще не осталось куска мяса. Ребра торчали обручами. Я спросил Мака, как я выгляжу, и он ответил: «Как скелет, только обтянутый кожей». Вот и я превратился в одного из живых мертвецов, которые, помнится, так меня напугали, когда я только-только угодил в Утрам. В эту минуту я понял, что смерть совсем близка и отсюда надо выбираться во что бы то ни стало.
Но не только признаки чуть ли не терминальной дистрофии подтолкнули к мысли пойти на сознательное, еще большее ухудшение моего физического состояния, с той лишь целью, чтобы меня отсюда перевели. Сумма всех вероятностей говорила за то, что вряд ли тут походя убивают больных арестантов. Наверное, я просто самого себя убедил: если остаться здесь, шансы на выживание практически нулевые. Впрочем, рассуждения ничего не значили. Я настолько хотел отсюда прочь, что и логика, и тонкий расчет перестали играть роль.
Определенные вещи ослабляли меня физически, но при этом лишь укрепляли решимость. Скажем, чуть раньше, под Рождество 1943 года, мне на ужин дали рис и рыбью голову. Я съел все, кроме глаз. Они так и остались лежать в миске: небольшие плотные сгустки. В тот рождественский вечер в памяти всплыли зимние празднества Северной Европы, лица родителей, в особенности мамы, и контраст между моими воспоминаниями и этой тропической «черной дырой» показался особенно острым.
Я нашел определение для понятия «голод». Это случилось в тот день, когда меня — чудо из чудес! — без конвоира отправили в пищеблок, занести туда какой-то пустой поднос. Когда я шел по коридору, то на пороге одной из камер заметил одинокое рисовое зернышко. Не раздумывая, я его подобрал и тут же съел.
А еще была чесотка. Мы уже привыкли страдать от кожных болезней, которые пышно цвели в лагерях из-за нехватки мыла, но то, о чем я говорю, была всем чесоткам чесотка. Ни мне, ни Фреду такого не встречалось. Малейшее прикосновение вызывало дикий зуд, но поддаться искушению было еще страшнее: начинало зудеть пуще прежнего.
В конечном итоге чесотка перешла на новый уровень, проявившись какой-то, надо полагать экстремальной, формой парши. У каждого заключенного тело пошло мелкими волдырями. Сначала прозрачными, затем их содержимое превращалось в желтый гной, волдырь прорывался, и выдавленная масса засыхала омерзительными желтыми струпьями. Если сковырнешь, то утратишь заодно и кусок кожи. Лично я так потерял всю кожу на теле, за любопытным исключением: напасть не затронула лицо и фаланги пальцев на руках и ногах. Особенно удручало, что на месте старых струпьев возникали новые гнойнички. Те арестанты, которые из-за слабости уже не могли шевелиться и себя обслуживать, постепенно покрывались буро-желтой коркой засохшего гноя — воспоминание, от которого я до сих пор вскакиваю по ночам, силясь сдержать рвоту.
О'Мэйли с парой-тройкой других пленных добровольно взвалил на себя бремя помощи самым безнадежным, терпеливо отковыривая подсохшие струпья и омывая тела прохладной водой. То, что делали эти люди, было ничуть не менее героическим, чем мужество на поле боя.
В какой-то степени благодаря этим усилиям, японцы наконец обратили внимание на болезнь. В блок доставили здоровенные бочки некой жидкости, которую японцы именовали «креозот», а также несколько жестяных корыт, которые выставили на дворике. Наиболее пострадавшим из нас разрешили чуть ли не принять ванну — впервые за несколько месяцев, хотя и по-прежнему без мыла. Я отмокал в таком корыте часами. Значительного улучшения я что-то не приметил, но плеск воды на голой коже того стоил.