Возвращение в Панджруд
Шрифт:
— Да, да, — удрученно кивал второй. — Вы уже мне это говорили, уважаемый.
“Рудаки?” — удивился про себя Шеравкан.
Вот это да! Рудаки! Царь поэтов!
Разве мог найтись в Бухаре человек, не слыхавший этого имени? Стихи Рудаки были у всех на слуху. То и дело по городу прокатывались новые бейты, и каждый считал своим долгом знать новинку наизусть, да в том и труда никакого не было, потому что все его строки, раз услышанные, навсегда застревали в памяти. Рудаки! Ничего себе! Поэт Рудаки был известный, очень известный в Бухаре человек. Правда, известность его была иной, нежели, скажем, известность начальника эмирской стражи или визиря.
И вот — надо же: прославленный, обласканный царями поэт сидит на глиняной приступке грязного караван-сарая, нервно подергивая выглядывающими из сапог босыми ступнями.
Невероятно!
— Многие просто не знают! — нервно настаивал между тем на своем великий Рудаки. — Поют — и не знают, что это мои песни. Вы слышали, должно быть, такую, уважаемый...
Царь поэтов сцепил руки в замок, сложил, нелепо вывернув у груди, и заголосил надтреснутым голосом:
— Принеси мне глины, ласточка! Подари тростинку, горлица! Я себе хоромы выстрою!.. Или нет, подождите-ка... мне вот эта больше всего нравится... слышали?
И тут же принялся горланить на совершенно другой мотив:
— Ты смугла, как закаты Турана!.. Но восход на ланитах твоих!..
— Да, да, — мучительно морщась, кивнул собеседник. — Я слышал эту песню... не надо!..
— А мои стихи о вине? Все твердят мои стихи о вине, все их поют, на любом базаре можно услышать! — и никто не знает, что это мои стихи, стихи великого поэта, Царя поэтов — Рудаки! Вот послушайте! Как там у меня? Нам надо мать вина... сперва предать мученью, — торопливо декламировал он. — Затем само дитя... подвергнуть заключенью! Ребенка малого не позволяют люди... до времени отнять от материнской груди. Отнять нельзя дитя, покуда мать жива, — так раздави ее и растопчи сперва! [16]
16
“Нам надо мать вина сперва предать мученью...” и далее — строки из касыды “Мать вина”, перевод С. Липкина.
— Да, да, — пробормотал второй, поднимаясь. — Извините... я должен... дела!..
Вскочил и, на ходу запахивая чапан, поспешно направился к навесу.
— Дитя, в тюрьму попав, тоскуя от невзгод! Семь дней в беспамятстве, в смятенье проведет! — безнадежно выкрикнул поэт, провожая убегавшего пронзительным взглядом, полным тревожного сожаления, а потом повернул голову, оглядывая двор в поисках новой жертвы.
С одной стороны, конечно, было бы лестно привлечь внимание такого знаменитого человека... но с другой — какой-то он, оказывается, странный, этот Рудаки.
Поэтому Шеравкан отвернулся и как ни в чем не бывало пошагал в сторону, от греха подальше.
Неспешно обошел двор кругом, возле кухни постоял, поглазел на галерею... выглянул за ворота.
В общем, пошатавшись некоторое время без дела, он вполне уяснил, что происходит на этом постоялом дворе. В Бухаре ли, в Мазаре, Вабкенте, или Кермине, или в других концах света, на других дорогах, — а сколько ни таскайся по ним, но как доплетешься до караван-сарая, так и увидишь все то же самое.
Вот и здесь
Просторный двор охвачен квадратом глинобитного здания. Скрипучая деревянная галерея обегает хлипкие двери второго этажа. Об эту пору там было бы совсем пусто, если б не больной хивинец, одиноко хворавший в своей жаркой клетушке, — время от времени слышны его слабые стоны.
Помещения первого этажа тоже поделены на комнатушки. Купцы снимают их, чтобы хранить товары. Вон копошится пара солидных постояльцев, уже вернувшихся с базара, — упаковывают не проданное сегодня, достают и расправляют то, что надеются продать завтра.
Слева тянет дымком — там в углу, под камышовым навесом, невеселый хромой человек в синей рубахе и таких же штанах занят готовкой. Лук он уже почистил и нарезал. Теперь неспешно рубит морковь на корявой доске. Между делом помешивает в котле, под которым едва шевелится огонек. Коли есть деньги, можно, наверное, получить у него плошку мятного чаю, горсть сушеного тутовника или изюма.
В правой половине двора, напротив конюшен, коновязей, разгороженных жердями и пустующих сейчас верблюжьих загонов, расположены квадратные глинобитные возвышения — топчаны, — застеленные паласами. Тут тоже пустовато: на одном спит, накрыв голову рваным чапаном, какой-то босяк, на другом устроились два крестьянина из окрестных сел — им лучше здесь заночевать за пару медяков, чем гонять туда-сюда осла с полмешком непроданной капусты. У третьего собрались любители божественного.
Вот покамест и все общество.
Шеравкан присоединился к тем, кто слушал чтение Корана.
Хаджи [17] выглядел так, будто пять минут назад его случайным вихрем вырвало из смертельных объятий какой-то страшной бури: одеждой служили тлелые лоскуты, из прорех которых тут и там выглядывало голое тело, всклокоченные седые волосы полны мелкого сора и, вероятно, песка, а на темном морщинистом лице — отпечаток одновременно безнадежности и упрямства, оставленный годами богобоязненных скитаний.
17
Хаджи — человек, совершивший паломничество в Мекку, к главному мусульманскому святилищу — Каабе.
Он сидел на топчане, положив раскрытую книгу на колени и ведя заскорузлым пальцем по таинственной вязи священных букв.
Дребезжаще допев очередной стих, замолк, чтобы аккуратно сплюнуть в стоявшую перед ним чашку.
Шеравкан догадался, что хаджи готовит лекарство для больного хивинца, стоны которого по-прежнему доносились со второго этажа. Второй хивинец, узкоглазый молодой человек в зеленом суконном чапане, терпеливо дожидался окончания процедуры.
Хаджи замолк, переворачивая страницу, и хивинец заботливо придвинул чашку с водой ближе — не хотел, должно быть, чтобы пропала даром даже малая толика целебной слюны, напоенной святостью заунывно читаемого текста.
“Неплохо было бы Джафару смочить веки! — подумал вдруг Шеравкан. — Вдруг прозреет? Интересно, сколько хаджи берет?”
Между тем хаджи дочитал суру, произнес завершающее благословение, последний раз аккуратно сплюнул в чашу и придвинул ее клиенту.
— Спасибо, учитель, — сказал хивинец. — Может быть, поможет.
Он снял с себя свой роскошный чапан и набросил его на плечи хаджи.
Хаджи онемел.
Хивинец взял чашу и, осторожно держа ее перед собой, направился к лестнице.