Врач-армянин
Шрифт:
Открываю дверь. На пороге молодой человек, в легком, не по сезону, пальто. Шляпу он уже снял и держит в руке. Лицо довольно славное, но ничем не примечательное. Я не успел спросить, что ему нужно. Он посмотрел на меня с некоторым разочарованием и недоверием. Мне становится неловко. Мне жаль, что я разочаровал этого незнакомого юношу. Мне становится смешно. Но тут у меня возникает сакраментальная мысль: «А вдруг это читатель?» Читатель, поклонник творчества. Мне смешно, потому что я знаю, что это не так. Это не читатель. Не мой читатель, во всяком случае. Я собираюсь пригласить его войти.
Незнакомец чуть подается вперед. Я делаю протестующий жест, помешавший ему смять фетровую шляпу, которую он
— Мсье, вы действительно турок? — выпаливает молодой человек.
Теперь я вижу, что он совсем еще молод — года двадцать три, не больше. Но по виду — еще моложе. Начинаю чувствовать себя очень старым и по-отечески снисходительным. Неужели турок в современном Париже столь же экзотическая фигура, как в царствование Людовика XVI? Нет, сегодня на меня накатил какой-то безумный приступ нелепой ироничности. Мне хочется ответить мягким голосом: «Да, дитя мое, я турок. Что вам угодно?» Сдерживая смешок, я прикусываю верхнюю губу. Я ничего не понимаю.
— Простите, мсье! Я не хотел обидеть вас. Вы…
Наконец-то я приглашаю его войти. Он продолжает сумбурно извиняться. Я стаскиваю с него пальто и усаживаю на стул. Многострадальная фетровая шляпа оказывается на моей постели.
— Вы знаете мое имя? У вас ко мне дело? — кажется, я задаю вполне разумные вопросы.
Он, в свою очередь, начинает отвечать мне, и я узнаю много сравнительно интересных сведений.
Он назвал свое имя — Жан и фамилию, которую я здесь приводить не буду (такая у нас впоследствии сложилась договоренность). Выяснилось, что он — наборщик и, соответственно, работает в типографии. Вчера он работал в ночную смену и потому сегодня днем он дома. Портье моей бедной гостинички — его близкий друг. Портье сказал Жану обо мне. Но, увидев меня, Жан засомневался, он иначе представлял себе турка.
— Да, — заметил я, стыдясь собственных банальностей. — Вы, должно быть, представляли себе феску, чалму, ятаган и шаровары.
Тон мой явно отдавал меланхолией. Юноша смутился и наклонил голову. Вероятно, что-то подобное он себе и представлял.
Этот молодой человек ничего обо мне не знал. И вообще, ему нужен был не я, но турок. То есть, желательно интеллигентный турок. И когда он меня увидел, он…
Тут я все понял. Я понял, что когда он меня увидел, он счел меня слишком интеллигентным для турка; он не мог поверить в то, что встречаются столь интеллигентные турки. Должно быть, мой взгляд ясно выразил мое понимание и меланхолическую укоризну. Молодой человек еще более смутился. Но я вовсе не собирался предъявлять чрезмерные требования к этому мальчику, учившемуся в школе на окраине Парижа, где ему в основном внушали, что Франция — великая страна. Я сказал Жану, как меня зовут, и скромно отметил, что я действительно интеллигентный турок, и даже более того, — я писатель, турецкий писатель.
Он продолжил свои объяснения. Дело в том, что его жена Мадлен… то есть, не она сама, но ее покойная мать, мадам Надин…
Мне стало хорошо. Я почувствовал, что со мной произошло приключение. И это было приятное приключение и оно, кажется, имело отношение к моему литературному труду.
3
Дом номер семь выглядел вполне прилично. По лестнице мы поднялись на третий этаж. Не так уж высоко, я не успел запыхаться, и тоже выглядел прилично — как парижский многоквартирный дом с окраины. Квартирка оказалась однокомнатная, очень опрятная, но скудость военного времени все же ощущалась, как-то витала в воздухе.
Когда я увидел молоденькую хозяйку, жену Жана, и спящего в колыбели малыша, мне стало не по себе. Такие маленькие дети всегда трогают меня до слез своим очарованием.
Мадлен, должно быть, приходилась ровесницей своему молодому супругу. Юная парижанка с городской окраины — скромное домашнее платьице, не подкрашенные свежие губки. Порою она мило встряхивала темными, коротко стриженными волосами.
Мне сразу же захотелось предложить им денег или чего-нибудь из еды. Но у меня ничего не было. Такое внезапное желание разыгрывать роль святочного ангела перед совершенно посторонними молодыми людьми может показаться сентиментальным. Но это желание было совершенно искренним. Что же касается сентиментальности и романтичности, то я знаю, мне это свойственно и отнюдь не представляется постыдным.
Мы сели за стол. Пустой, покрытый пестрой клеенкой, стол казался чрезмерно большим для этой небольшой комнаты. Кофе мне не предложили. Но я понял, что это не было проявлением негостеприимства, просто у них не было кофе. Мне снова сделалось грустно, неловко; захотелось сделать им какой-нибудь подарок. Тотчас вспомнились времена, когда у меня были деньги. Как жаль, что сейчас у меня ничего нет.
Но как я обрадовался, что все-таки могу доставить им удовольствие, да и самому мне было интересно.
Они и вправду обратились ко мне с очень необычной просьбой.
Молодая женщина объяснила мне, что ее покойная мать оставила дневник, написанный частью по-французски, частью — по-турецки. Разумеется, я выразил удивление. Но когда я узнал некоторые обстоятельства жизни мадам Надин (или Наджие-ханым), я не то чтобы перестал удивляться, но испытал много приятных ощущений.
Пока мы беседовали, проснулся двухлетний Даниэль. Молодая мать, что-то ласково приговаривая, подхватила ребенка на руки. Теперь она поддерживала разговор, то и дело прерывая себя обращениями к малышу, покачивала его, улыбалась его улыбкам. Мальчик посмотрел на меня широко раскрытыми глазками и залепетал какие-то слова на своем детском языке. Я смотрел на его нежное округлое личико, на эти большие внимательные глаза, и, как и многим одиноким старикам, мне приходила в голову мысль о том, что отсутствие жен, детей и любовниц — отнюдь не самое страшное в этой жизни; но когда не имеешь внуков — это по-настоящему грустно.
4
Что касается французской части дневника мадам Надин, то Мадлен считала, что эти записи представляют ценность лишь для ее семьи. Но вот записи, сделанные по-турецки, молодая женщина не могла прочесть и потому полагала, что они могут содержать какие-нибудь интересные сведения, пригодные для опубликования.
Меня тронула своеобразная наивность этой маленькой практичной парижской домохозяйки. Впрочем, я давно заметил, что многие, вполне практичные люди, проявляют наивность во всем, что касается сферы искусства, будь то искусство слова или живопись, или сцена. Но как быстро, однако, эти наивные практики научаются извлекать из того, что они считают искусством, деньги, или же известность.
Итак, дневник турчанки, волею судьбы кончившей дни в Париже. Я увидел в этом что-то созвучное своему грустному жизненному пути.
Забегая вперед, скажу, что я прочел «турецкую часть» дневника Наджие-ханым и, заручившись согласием Мадлен и Жана, опубликовал (с некоторыми сокращениями, разумеется). Книга даже имела определенный успех, благодаря которому несколько улучшилось материальное положение молодой семьи. Но это все случилось уже в самом конце войны.
А пока, прикрываясь тонкими страницами, я бросал внимательные взгляды на молодую женщину с ребенком на руках, пытаясь увидеть в их лицах нечто характерное для моих соотечественников и, вероятно, и для меня самого. Порою мне казалось, что я различаю это таинственное нечто, смутно напоминающее о светлых, почти ирреальных днях раннего детства.