Время полдень
Шрифт:
Иван Тимофеевич чувствовал его молодость. Радость его неусталых движений. Пляску губ, бровей, свежих глаз, в которых сквозь кристаллы угля возникали девичьи лица.
Поймал на себе его молодой, быстрый взгляд, смутился. Спросил грубовато:
— Ты носом-то вертишь, газа больше не чуешь?
— Нету! Вчера маленько пахнуло. Должно, один, пузырек попался. Сегодня ни грамма… Тимофеич, вон чай-то льется! Дай глотнуть!..
Из наклоненного термоса лился чай. Иван Тимофеевич протянул термос парню. И тот припал и пил.
По вызову из хриплого телефонного рупора он смотался на нижний тупик, где
Сам схватил топор, ударив свежий, с сосновой корой стояк.
Быстрей замелькали лопаты и пилы. В покрикивании, в поругивании, в пересмехе бригада вцепилась в дело. А Иван Тимофеевич незаметно, оставив запущенный механизм, вернулся на верхний, подлежащий осадке тупик.
Он работал, открывая замки у стоек, спуская из них давление. Тонким тросиком выдергивал их из-под кровли. И дощатые, упиравшиеся в свод поперечины начинали трещать и рушиться. Падали плотные пачки угля. Доски ломались. Запахло смолой. А он, уклоняясь, выхватывал уцелевшее дерево, аккуратно, по-мужицки, складывал в поленницу.
«Об чем мы еще горюем? Об чем другом вспоминаем?» — думал он.
Перетаскивал литое тело стойки, прижимая к себе, как ствол миномета. Начинал работать домкратом до нагрева, до пота, до липкого ручья из-под каски. И, пока работал, все сыпались и сыпались глыбы.
«Так что же нам, грешным, надо? Чего никак не находим?» — думал он, распрямляясь.
Он устал. Голова его закружилась. Он вдруг ощутил всю глубину земли, всю огромность прожитой жизни. Что-то случилось с ним: легчайший удар и смещение.
Будто в угольной толще раскрылись бесшумно двери и ударил свет, белизна. И в этом свечении тихо входили в добре и прощении: Семен Клименко, радостный, смуглый, горячий, раскачивая на груди шахтерскую медаль; и та, молодая и чудная, с голубым перстеньком, тянула, боясь расплескать, солнечную граненую стопку; и тот, замерзший в снегах, стоял перед ним посреди молодого луга, пшеничноголовый, держа в губах колосок. И там, где чернел недавно глухой, непомерный свод, там бился, звенел на ветру огненный золоченый лист, уходя в голубое небо, посылая в него лучи.
Для Ковригина была утомительной и неясной эта знойная карагандинская неделя. Особенно вчера, когда дел больше нет, мимолетные дневные знакомства рассыпаны и ты наедине с чужим, тебя не замечающим городом, с молодой вечерней толпой на главном проспекте, в которой нет тебе места, с гостиницей, облучаемый размытыми жизнями, скоротечными новосельями за стеной, всем гостиничным бытом, приспособленным для бесследного исчезновения, где сам ты учтен лишь номером на пластмассовой болванке ключа. И если прежде ты именно это ценил: свою оторванность, анонимность, — то теперь это пугало и удивляло.
И хотелось на каком-нибудь, чуть фальшивом переборе женского смеха за дверью спохватиться и мчаться в аэропорт на текущий рейс. Очутиться в Москве, где словно и не замечали твоего отсутствия.
Можно было уйти от знакомых, зная, что все они рядом, на расстоянии телефонного звонка. Отключив аппарат, оторваться с чуть слышным звоном ото всей планеты, оказавшись в невесомости своего кабинета, где собран, словно в кургане, для одинокого продолжения пути умертвленный любимый мир.
Бабочки в стеклянных коробках — разноцветное, порхающее вещество, остановленное взмахом сачка. Сведенное им в застывший парад полков. В каждой — память о реке, горе и поляне, о годе, числе и мгновении, когда вырвал из неба порхающий крохотный вихрь, остановив на секунду время.
Железный лоскут с заклепкой, оплавленный автогеном, — обшивка подводной лодки, — подобранный на кладбище субмарин в Кольском фьорде. Лодки лежали, обнажив свои кили и рубки, пятнистые, ржавые, и чайки, испятнав их пометом, застыли на них, как снег.
Мордовское на стене полотенце с красными крестами и солнцами, встающими домотканно из льняной белизны. Выхватил его из старинной брошенной утвари, подлежащей сожжению. И когда уносился на районном газике, уже трещало в окне православное дерево, возвращая язычество этим бугоркам, деревням.
И можно ко всему прикоснуться спустя столько лет, когда казалось, что все прошло переплав. Но сколько еще в перемолотой, оставленной в отвалах породе бесценных, неуловленных в спешке веществ! Сколько мыслей, родившихся на обочине да там и забытых!
Его записные книжки, истертые, пронумерованные, опечатанные, драгоценней любых библиотек. Помещенные в старый, дедовский секретер с бронзовой ручкой, исцарапанной еще детской отцовской шалостью.
Вот одна, почернелая, исписанная скорописью, пропущенная сквозь пылевую бурю в алтайской степи. Вот другая, все еще розоватая, словно влажная, с красными капельками, — заполнялась в реве и обмороке гигантской бойни с плывущими бычьими тушами. Вот еще одна, с размывом слов и чернил, — писал под секущим дождем, прижимаясь к броне командирской рубки, и тральщик шел по кромке нейтральных вод. И еще, вся пересыпанная голубыми и желтыми венчиками полинялых тувинских цветов, когда блистали ледники Саян и Усинский тракт в глубине чуть мерцал машинными стеклами.
Можно снова во все погрузиться.
Но не в этом, не в этом спасение.
Неделю назад, в Темиртау, подготавливаемое исподволь, словно запланированное в чьем-то тонком сознании, с ним случилось: сердечный удар, забытье и едва уловимый, на волос, крен в движении. Будто спутали всю программу, перебросив проводок на клеммах, — и старая цель исчезла. А вместо нее, вместо звезды путеводной, пыль и осколки.
Страх за себя, за свою сгоравшую жизнь, за ее быстролетность, случайность. Есть ли смысл и закон в ней самой, в этой краткой жизни? Есть ли прочный, пусть неназванный центр? Или вся она размыта в пространствах, готова исчезнуть бесследно?
«Вздор, регресс, слабоумие!» — казнил он себя.
Он спускался в шахты, где работали новые, экспериментальные комплексы в автоматических режимах добычи. Ездил на прокладку каналов, качающих иртышскую воду в карагандинскую степь. Провел пусковую ночь на мощной насосной станции до первых ударов машин. Встречался с экономистами, делал сообщения и доклады. Изучал с острейшим интересом материалы миграции, подтверждавшие его предсказание, — рождение вокруг Караганды промышленной агломерации, прессующей города-спутники и поселки.