Время жить
Шрифт:
В своих очерках С. Флор целомудренно избегает подробностей личной жизни шахматных звезд, до которых так охоч невзыскательный вкус, всего, что происходит за закрытыми дверьми. Мне доводилось читать дореволюционные шахматные фельетоны, в которых фигурировали Капабланка, Ласкер, Рубинштейн и другие, сколько же там было бытовой дешевки и зубоскальства при несомненном, хотя и вульгарном литературном блеске (писали-то люди одаренные), — видать, нельзя было иначе завлечь читателей. Флор имел дело с более квалифицированной аудиторией, но это создавало дополнительные трудности: как соблюсти меру между общедоступным и важным лишь для посвященных. Флору это удавалось: он пишет просто, непритязательно, но при этом всегда приоткрывает дверцу в таинственный мир шахматного творчества, борьбы индивидуальностей, дает почувствовать человека за шахматной доской и
Почему шахматы так волнуют? Наверное, потому что они похожи на жизнь. В них вовлечены все свойства человеческой натуры, они исполнены борьбы, преодолений чужой воли и собственной слабости, надежда и вера чередуются в них с упадком и разочарованием, сыграть настоящую партию — это прожить целую жизнь. Если же пользоваться языком фактов, а не образов, то вспомним слова Ботвинника: матч на первенство мира отнимает год жизни.
Лишь в шахматах дано увидеть так очевидно и материально работу борющихся интеллектов.
В очерках С. Флора шахматисты всегда личности. Очень скупыми, беглыми штрихами он умеет дать представление о характере играющего, о его сильных и слабых сторонах не только как игрока, но и как человека, и мы проглядываем за движением шахматных фигурок интеллектуально-волевые схватки своеобразных индивидуальностей. Конечно, интересна сама партия, но ведь не все так хорошо разбираются в шахматах, и для подавляющего большинства людей много интереснее те, кто эту партию разыгрывает.
Мне несколько раз доводилось встречаться с Флором, и хотя встречи всегда были мимолетны, они способствовали укреплению во мне того образа Флора, который складывается из его литературы, общественного поведения и той «легенды», которая сопутствует каждому выдающемуся человеку и далеко не всегда смыкается с былью.
Это было много лет назад в Карловых Варах. Случайно сбившиеся в группу курортники решили пойти пешком на вечерний водопой, вниз с крутой горы, на которой стоял старый заслуженный отель «Империал». Я тоже замешался в эту группу, и не успели мы миновать аллею обрезанных и начавших зацветать лип, тянущуюся от парадного входа до начала булыжного спуска, как я ощутил, что в нашем маленьком стаде есть некий центр притяжения. Вглядевшись, я обнаружил элегантного, начинающего полнеть и лысеть человека и сразу узнал гроссмейстера Флора, хотя он помнился мне совсем иным. Во время знаменитых московских турниров 1935–1936 годов я вместе с другими московскими мальчишками каждый вечер крутился возле Музея изящных искусств, где происходили великие шахматные баталии. На первом турнире Флор поделил победу с Ботвинником, на другом занял третье место, что при тогдашней его высочайшей репутации расценивалось как сенсационная неудача. Сам Флор так не считал и говорил, что стать следом за Капабланкой и Ботвинником вовсе незазорно. И во время первого, и во время второго турнира он пребывал в отменном расположении духа, и вокруг него неизменно заверчивалась маленькая человеческая карусель. Он привлекал и «заводил» людей, в отличие, скажем, от Капабланки, всегда тщательно соблюдавшего расстояние; он никогда не сливался с окружающими и даже на групповых снимках был сам по себе. Отделялся и Ласкер — самопогруженностью, густым облаком сигарного дыма и ширмой неусыпно оберегающей его жены; не слишком контактен и замкнутый, хмуроватый Ботвинник. Флор щедро отдавал себя всем и всех впускал в свою душу.
В тот час карловарского водопоя Флор, всегда внимательный к окружающим, заметил незнакомую фигуру в привычной коловерти. Произошло знакомство. Он не расслышал моей фамилии, но понял, что я принадлежу к пишущей братии, и тут же подарил мне замечательный карандаш с резинкой на ввинчивающемся колпачке, которым можно было заточить грифель. «Вы напишете этим карандашом свои лучшие произведения!» — предсказал он убежденно и радостно. Возможно, так бы оно и стало, не потеряй я этот замечательный карандаш.
Следующая встреча произошла не скоро, почти через жизнь. В стихотворении, посвященном Маргарите Алигер, Евтушенко пишет: «Поэт устала». Мой редактор болела, а рукопись надо было сдавать в набор, и я поехал к нему… к ней? — на дом. Мне открыл невысокий полный человек с редкой поседевшей шевелюрой, я не сразу узнал в нем Флора. Оказывается, мой редактор давно уже была за ним замужем, а я и не знал. Материально его стало раза в два больше, чем во дни московских турниров, и раза в полтора, чем в карловарскую пору. Он знал, кого встречал, и, обладая хорошей зрительной памятью, вспомнил
Но в этот второй приход я убедился, что Флор не всегда улыбается. В ходе беглого разговора ему показалось, что я несправедлив к одному поэту, которую он считал яркой звездой и называл «невестой России». В шутливой форме, странно подчеркивавшей серьезность его отношения к нашему конфликту, он дал понять, что вычеркивает меня из списка живых, и даже погрозил маленьким крепким кулаком. Недоразумение быстро разъяснилось, и Флор подарил мне фирменную открывалку для пепси-колы в придачу к ранее врученным ирискам.
И тут я понял, что герои флоровских очерков хороши потому, что они действительно славные люди, а не потому, что его доброта всеядная. Ему не по душе были функции обвинителя, но он по-своему наказывал плохих тем, что не писал о них.
Уход гроссмейстера шахмат и человечности Флора — тяжелая потеря для общелюдского дела.
Лица, лица, лица…
Не знаю, часто или редко устраиваются у нас фотовыставки, думаю, что не слишком часто, и проходят они без всякого ажиотажа. Их посещают, в газетах и специальных журналах появляется несколько куцых рецензий, у автора на память остается рулон афиш, которых в городе почти не встретишь. Иные выставки пользуются большим успехом, иные меньшим, но я не помню, чтобы хоть одна из персональных выставок стала приметным явлением в культурной жизни страны или столицы. И уж вовсе невероятно, чтобы на вернисаже было не продохнуть от посетителей, чтоб не приглашенные на открытие чувствовали себя обойденными на пиру жизни, а не успевшие посмотреть выставку в обычные дни стеснялись в этом признаться.
Недавно все это произошло. В день вернисажа Малая Грузинская улица, где находится выставочный зал, была запружена машинами и пешеходами (еще немного, и пришлось бы вызывать конную милицию, которую Евгений Евтушенко считает главным и безошибочным мерилом успеха), в залах нечем было дышать, в центральном — звучали взволнованные речи скрытых толпой ораторов, к развешанным по стенам фотографиям — не протолкнуться; позже мелодичный звон бокалов откуда-то снизу благовестил о триумфе героя дня — вышеупомянутого Евгения Евтушенко, знаменитого поэта, рапсода, слагателя звонких песен, рассказчика, драматурга, романиста, борца за мир, артиста кино и эстрады, режиссера, землепроходца и дипломированного речного капитана, открывшегося ныне новым дарованием своей непомерной натуры.
Уже на другой день оперативная «Вечерка» выступила с восторженной рецензией, и нет такого приметного угла в Москве, у кино, театров, «Мосфильма», Госцирков — старого и нового, рынков, заваленных дорогостоящими дарами юга, книжных магазинов, универсамов и бань, где бы не висела броская афиша, оповещающая о фотовыставке «Невидимые нити».
Во время летучего банкета новоявленный Мастер художественной фотографии с присущей ему смелой откровенностью рассказывал, как он сам объезжал столицу с ворохом афиш и предлагал их для расклейки отцам и матерям города (в духе знаменитого трагика Каратыгина, который в канун своего бенефиса объезжал с приглашениями петербургскую знать); наш поэт, умное и опытное дитя своего времени, не ограничился размещением «рекламы», — вечером снова объехал все объекты лично и проверил, как развешаны (да и развешаны ли вообще) его афиши. И тут он обнаружил много неожиданного в человечьей природе: ультрасовременная, в белых обтяжных джинсиках директриса одного из крупнейших кинотеатров, отрекомендовавшаяся, застенчиво и взволнованно, «старой» поклонницей поэта, прилепила афишу в темном углу за мужским туалетом, а другой администратор, гордящийся своим рутинерством и приверженностью к управлению с позиции силы, «отцентровал» афишу на фасаде вверенного ему учреждения; Госцирк явил красоту общественного бесстрашия, а Театр на Таганке, ставивший Евтушенко, — печальную робость.