Врубель
Шрифт:
Общество живописцев, за редким исключением неначитанных, к философским конструкциям равнодушных, озабоченных лишь решением узкоцеховых задач, Врубель не слишком жаловал.
Литераторы, владеющие языками, развитые чтением в оригинале древних и современных гениев, были ему ближе. Ясинский в тот период переводил французские новинки: романы и новеллы Золя, Мопассана, Гонкуров. В огромном переводческом наследии Николая Минского и новый полный текст «Илиады», и древневосточная фантазия Флобера «Саламбо». Однако первое, чем одаряет общение с писателями, это прослушивание их собственных произведений. Среди альбомных зарисовок Врубеля карандашный портрет Ясинского проработан подробнее прочих — модель предоставила возможность долго ее рассматривать: Жером читал друзьям свои рассказы о киевских босяках. Живописное городское отребье криминального пошиба облюбовало расположенные за территорией огромного старинного Царского сада крутые откосы над Днепром. Беспаспортные бродяги, воры, чудовищные пропойцы настроили себе в густом кустарнике наполовину врытые в землю крытые дерном шалаши, существовали там кто по-семейному, с подругами, а кто на вольный холостой манер. Удивлять экзотикой типажей и судеб обитателей киевской
С Николаем Виленкиным, из верности отчему краю взявшим псевдоним Минский, Михаила Врубеля знакомить в Киеве не потребовалось. Они вместе учились в Петербургском университете (кстати, там же, на том же юрфаке курсом младше учился Владимир Кигн). Симпатий они тогда друг к другу не питали. Студент Врубель отстаивал святыню вечной классики, а лиру Минского общественным протестом настраивал «стон некрасовских бурлаков». Поэту пришлось пострадать: первый его стихотворный сборник цензура в 1883-м изъяла и сожгла. Михаил Врубель не сочувствовал. Сплоченное гневливое нытье гражданской темы он презирал, пожалуй, еще больше, чем оскорбительную для высокого искусства жанрово-бытовую дрызготню. Однако то была лишь «первая жизнь» Минского, который и сам удивлялся контрастам своего пути: «Много-много жизней пришлось пережить за свою жизнь, и каждая рождала другие песни». Желающим представить смену авангардных течений русской художественной жизни 1880–1910-х годов биография Минского может послужить удобным дайджестом. И, надо отметить, Минский не подключался быстрее всех к свежепрочерченным маршрутам, он лично объявлял, куда, на какой новый берег зовет время. Поэт не то чтобы великий, хотя с памятными строчками (и все почему-то про сны: «Сны мимолетные, сны беззаботные снятся лишь раз…»; «Как сон пройдут дела и помыслы людей…»; «Какой-то сон божественный любя…»), он грешил звоном броских деклараций. Характерно, например, его стихотворение, от которого иногда ведут отсчет символистской поэзии. Вслед за полемикой эстетов и позитивистов оно было опубликовано в «Заре»:
Быть может, я — сон, что приснился другому, Быть может, подобье чему-то иному, Быть может, я вымысел чей-то и миф, Намек или иероглиф…Высокопарность слегка отдает комизмом монументальных мудростей Козьмы Пруткова. Но в моросящих злым холодным дождиком закатных сумерках «хождения в народ» новый дорожный указатель был вбит крепко и надпись на нем была вполне разборчива.
Незадолго до киевской встречи с Врубелем у Минского началась «вторая жизнь»: от народнических бичующих плачей его повлекло к «вечному и чистому». 1885 годом — годом рождения одесского, первого «Демона» Врубеля — датирован «Мой демон» Минского. «Мой демон страшен тем…» — с этим зачином дерзко перечислен ряд качеств ангельски прекрасных. Страшен «мой демон», в частности, тем, что он «высшей правды ждет страстней, чем серафим», а самое ужасное — «мой», не сбежать от его томлений, его «печали неземной». Читаешь и злишься: всё в лоб, патетика наивная, схема сиротской голизны, а между тем как аннотация к образу Врубеля. Сюжет-то один к одному и дата совпадает. Кто кого подтолкнул?
В принципе, это безразлично. Сюжетных авторских приоритетов в искусстве не доищешься, и ни малейшего значения они не имеют. Положим, Минский сочинил, а Врубель зажегся, поскольку это отвечало его многолетним раздумьям и свежему опыту личной трагедии. Что с того? Лермонтовские прозрения от прозрений Врубеля ни капли не отнимают, тем более лирические декларации Николая Минского. Просто из любопытства тянет выяснить этот вопрос.
Привычка обязательно плясать от печки, то бишь от словесности (а также устойчивый персональный ориентир Врубеля на литературу), в пользу первенства Минского. Но отчего бы не обратное влияние? Вот после возвращения Врубеля в Киев, когда у него, уже не связанного ежедневным трудом над церковными росписями, что ни день появлялись оригинальные композиции, Минский, отроду не державший в руках кисть, вдруг чрезвычайно увлекся живописью. Друзья шутили, что близ его дачи теперь на траву не присесть — всё вымазано красками с его палитры. И разве нечего поэту получить из уст художника, особенно если этот художник обладает красноречием Врубеля и говорит на любимую тему? Нам никогда уже не отыскать тех фраз, тех замечаний, которыми Михаил Врубель поучаствовал в киевском «пред-символизме», но относительно весомой доли его вклада можно не сомневаться.
Пик общения Врубеля с молодыми литераторами пришелся на лето 1886 года, когда в Киеве образовался прямо-таки фестиваль новаторской поэзии и прозы. Помимо называвшихся лиц в это лето на даче у Ясинского гостил трагичнейший и благороднейший романтик-реалист Всеволод Гаршин. Приезжал, слабым от чахотки голосом читал стихи, сводил с ума толпы поклонниц, почти полгода вел в «Заре» критический отдел певец уныния и печали Семен Надсон. Созвучий с Врубелем немало и у Надсона, еще больше — в рассказах Гаршина, однако уже многовато о писателях. А сам-то Михаил Врубель тогда?
Существует запечатлевший Врубеля в то лето великолепный литературный портрет. Создан он, к стыду окружавших Врубеля литераторов-профессионалов, не беллетристом, вообще не книжником, а живописцем из живописцев, Константином Коровиным. Каким образом Коровин, вроде бы мало читавший, в литературной технике не сведущий, на склоне лет сделался замечательным писателем, как умудрился на бумаге сохранить живое слово знаменитых своих устных баек, — тайна его громадного таланта и неожиданного для многих его знакомых тонкого, скрытного, глубокого ума. Ярче его никто о Врубеле не написал. Только вычитывать документальный репортаж из текстов Константина Коровина не стоит. Это настоящий писатель, умелый создатель образов. Врубелю в рассказах Коровина посвящено много сцен и два специальных мемуарных очерка. Первый, естественно, об обстоятельствах их знакомства.
Встретились они случайно в полтавском имении В. С. Трифановского. Врубель к этому «очень милому и обязательному человеку» приехал отдохнуть, а заодно написать портрет его сына. Коровин просто по-приятельски гостил в Березовке.
Итак, тридцатилетний Михаил Врубель глазами Коровина. Выглядит он старше и внушительнее того очень молоденького, очень хрупкого, очень белокурого художника, которого позапрошлым летом увидели Николай Иванович Мурашко и юный сын Праховых. У Коровина Врубель невысокий, худощавый, «сдержанный, как бы спокойный», с лицом явно не простонародным, — короче, «полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими крепкими руками». И всё как-то особенно красиво в нем: красиво ест, красиво держится, красив небольшим мускулистым телом. Затем ударный эпизод в купальне с цитированным в начале главы диалогом о шрамах и любви — и перед вами человек, чье поведение, существование, чьи чувства необыкновенны. А следом и совсем невероятное — как он работает, этот «фантаст и творец личной формы».
«Утром Врубель начал писать с фотографической карточки покойного сына хозяев дома, где мы гостили. Он взял у меня краски: желтую, черную, зеленую и киноварь. После обеда Врубель позвал меня смотреть портрет. Пошли все. Военный дядя стоит, горячится и говорит: „Не кончено еще, не кончено“. Он махал руками и говорил „не кончено“, вроде как испугавшись чего-то. Врубель написал желтой охрой с зеленой (ярким центром губы киноварью) византийскую форму, как тон икон, с обведенными кругами подобно новгородским ликам Христа. Было красиво и особенно. Мальчик был похож, но жутковато смотрел белыми зрачками. „Как интересно“, — сказал Михаил Александрович. Все молчали, потом пошли на террасу пить чай. Дядя говорил: „Не кончено еще, а вот Маковский, тот — раз и готово“.
Хозяйка сказала мне: „Скажите вы Михаилу Александровичу, я ему все говорю — ведь у Коли были голубые глаза, а он делает белые“. — „Потом, матушка, он сделает голубые: еще не кончено“, — говорит дядя, искренне желающий, чтобы все было по-хорошему. По всему было видно, что портрет Михаила Александровича взволновал весь дом. Стало тише, невесело, перестали говорить анекдоты, слушая которые от души смеялся Михаил Александрович, и даже сам рассказывал анекдот, что к нему совершенно не шло, и рассказывал невозможно плохо.
На другой день портрет был переписан. Лицо бело-голубое, в два раза больше натуры, глаза зеленые, зрачки черные. Он был весь мягкий, как вата, как облако. Дядя умолк. За обедом вздумали рассказать анекдот, ничего не вышло — мимо. А я смотрел на Михаила Александровича, на его английскую выправку и думал: „А замечательный ты человек“…
На другой день дядя поймал меня в саду — я писал мотив, маленький этюд, — подошел ко мне и сел рядом. Я бросил писать, тоже сел на лавочку, которая была около. Дядя вздохнул. „Ну, что же это такое, Константин Алексеевич, — с укором в голосе начал дядя, — ведь его просят, все говорят, все — у Колечки были ведь голубые глаза, так зачем же он сделал зеленые? Ведь Михаил Александрович — воспитаннейший, культурнейший человек, ведь вы видите сами… И потом, голова очень велика! Я ему говорю: ‘Михаил Александрович, голова очень велика и глаза нужно голубые’, и дал ему честное слово, что так было. Знаете, что он отвечал? — Это совсем не нужно!“ Но при этом, надо заметить, характерно то, что этот дядя, простой и добрый человек, столь озабоченный и обеспокоившийся Михаилом Александровичем, даже не вздумал посмотреть, что я писал тут, около него.
К вечеру портрет был опять желтый, но другого тона, с дивным орнаментом герба сурикового тона, но такого орнамента, что я никогда не видел. На другой день портрет опять для всеобщего удовольствия был просто нарисован с фотографии, очень скоро и очень просто раскрашен, с голубыми глазами. Все были в восторге. Орнамента, герба не было, был простой коричневый фон. Дядя сказал: „Ну вот, я прав — теперь окончен“, целовался с Михаилом Александровичем. Все были веселы и довольны».
Смешно, легко, незабываемо и точно о сути творческого феномена по имени Михаил Врубель. О бесподобных отношениях мастера с формой, как бы не остывшей, не окончательной, не закрепленной, постоянно готовой изменяться как угодно.
Всегда ли это отличало работу Врубеля? Кажется, подобного не наблюдалось ни в кропотливых акварелях академических лет, ни в период освоения византийских секретов, ни в Венеции, ни в Одессе. А вот со времени вторичного приезда в Киев — да, своей необъяснимой жаждой каждый день переписывать мотив Врубель стал изумлять всех, не только Коровина. Какой-то перелом внутри. Сознательно был выбран такой способ одолевать житейские барьеры, либо органика спонтанно взяла верх над привитыми установками, боль разочарования довела, либо так праздновалось избавление от боли, — Врубель пустил себя на волю волн. Жить, как придется, творить, как захочется. Никаких целей не преследовать, нетвердостью характера не угнетаться, и на простор, послушно всем ветрам. С улыбкой признавать свою «флюгероватость», в письмах сестре подписью ставить «Флюгер».
Что ж, флюгер — устройство изящное и прочное. Вращение чуткого флажка в нем обеспечено кольцом, надетым на устойчивый железный стержень.
Глава десятая
КРИСТАЛЛЫ
— Веду жизнь гомерическую; три четверти денег извожу на еду и половину времени на сон, — усмешливо сообщает сестре из Киева Врубель. — Приезжал сюда Серов. Он мне не признался, но я заметил, что он мысленно разевал рот на мой гомеризм.
Этот врубелевский жвачно-дремотный «гомеризм» что-то сильно смахивает на депрессию. И донимала регулярно нападавшая мигрень. Врубель спасался от нее, подолгу держа руки в тазу с горячей водой и активно глотая фенацетин. Однажды в разгар приступа «вдруг страстно захотелось редиски и простого черного хлеба». Добрел до рынка, купил, съел, и, как ни странно, отпустило.