Все романы (сборник)
Шрифт:
— Ничего, я привык поздно ложиться.
— Джек, ты совсем никогда не боишься?
— Не понимаю. Чего бояться?
— Смерти.
Брови Джека сдвинулись, глубокая складка обезобразила лоб.
— Знаешь, — медленно сказал он, — если уж бояться, так того, что страшнее смерти.
— Я не своей смерти боюсь, это пустяки. А вот когда...
— Когда умирают другие? Да, это страшнее. Но и к этому в конце концов привыкаешь.
— Нет, я даже не о том. Понимаешь... она всегда здесь, от нее никуда не денешься, она ежечасно подстерегает все, что тебе дорого. Я... прежде я
Джек задумался, горькие складки у его губ стали резче.
— Это не так страшно, — сказал он наконец. — Если с теми, кого любишь, не случилось ничего хуже смерти, считай, что тебе еще повезло. По-моему, смерть не стоит того, чтобы столько из-за нее горевать. Ведь все равно ее не минуешь, так что толку об этом сокрушаться? Вот что, Тео: если тебя одолевают всякие страхи, или тоска, или еще что-нибудь, не сиди вот так один. Цепляйся за меня, а уж я как-нибудь тебя вытащу.
— Будешь взваливать на себя мои беды, как будто сам ты заговорен и от страха и от тоски? И не могу же я цепляться за тебя всю жизнь?
— А почему нет? На что еще я годен? На скрипке я играть не умею.
Тео со вздохом поднялся, закинул руки за голову.
— Возблагодари за это небеса, — сказал он и устало опустил руки. — Знаешь, Гауптман опять телеграфировал. Хочет, чтобы я завтра вечером был в Париже и играл в Шатле концерт Бетховена.
— И поезжай. И играй как можно лучше, не то мама огорчится. А теперь ложись и спи, завтра надо встать пораньше, если не хочешь опоздать на поезд. Я тебя разбужу; я все равно в это время уже на ногах около мамы.
Быть может, на другой вечер Тео сыграл концерт Бетховена и не с таким блеском, как мог бы, но публика и импресарио были довольны. Грянули аплодисменты, и он стиснул зубы; нервы его были натянуты до того предела, когда во всяком звуке слышишь угрозу и во всякой толпе видишь бешеного зверя. Публика восторженно кричала, жадно разглядывала его, громко хлопала, махала программками, а в душе Тео поднимались ужас и отвращение; в отчаянии он закрыл глаза.
— Бис! — вопил зал. — Бис! Бис!
Тео задыхался, он готов был зажать руками уши, чтобы не слышать этого многоголосого рева, который казался ему каким-то бедствием, кощунством. Ему страстно хотелось закричать: «Перестаньте! Как не стыдно! Я не могу играть, у меня мать умирает!»
Он повернулся и пошел прочь со сцены, но на ступеньках ему загородил дорогу импресарио и вновь сунул в руки скрипку. Тео оттолкнул ее:
— Не могу... Я устал...
— Что-нибудь, что угодно — скорей! Иначе мы от них не избавимся. Только этим их и угомонишь.
Тео машинально взял скрипку и вернулся на сцену. Буря криков и аплодисментов разом смолкла, едва он поднял смычок. Наступила тишина — и тут он понял, что ему нечего играть. Невидящими глазами смотрел он на море лиц, в ожидании обращенных к нему, он все забыл, в памяти не удержалось ни единой ноты, ни единого имени композитора.
И, однако, надо что-то сыграть: люди смотрят на него и ждут, ждут, а ему нечего им дать. Слепящие огни словно заволокло дымкой; Тео устремил взгляд в дальний, тускло освещенный конец зала, пытаясь вспомнить. Там, среди теней возникла комната — сумеречная, безрадостная обитель скорби; там его мать — бледное, исхудалое лицо на подушке, высохшие жалкие руки; и у постели — безмолвно бодрствующая фигура, усталые глаза.
Он начал играть. О слушателях он не помнил, он играл не для парижской публики, но для Джека и Елены. Когда он кончил, минуту стояла тишина; потом на него снова обрушились аплодисменты. Содрогнувшись, Тео сбежал по ступенькам.
В артистической Конрад схватил его за руку.
— Тео, — сказал он хрипло, — это было... твое?
Тео огляделся, как затравленный: неистовый гром оваций вызывал в нем ужас; казалось, от этого убийственного грохота никуда не скроешься.
— Я... у меня это получилось само. Это было... очень плохо? Дядя Конрад, заставь их замолчать. Я больше не могу. Я...
Он был страшно бледен, его била дрожь. Конрад тоже побледнел, но по другой причине. Он торжественно положил руку на плечо Тео.
— Возблагодари бога за его великий дар, — сказал он. — Ты гений.
Тео неожиданно разрыдался.
— А мама умирает...
До конца зимы он наотрез отказался давать концерты на континенте. Импресарио убеждал его, упрашивал, грозил, но все напрасно; наконец, пожав плечами, он сдался и устроил Тео несколько выступлений в Лондоне. По счастью, сборы были достаточные, чтобы маленькая семья ни в чем не нуждалась, и можно было дать Елене скромные радости, способные хоть как-то скрасить последние тяжкие месяцы ее жизни.
Перед смертью Елена немного освободилась от вечной сдержанности, которая окутывала ее, точно монахиню саван, все годы вдовства. Конраду, дважды приезжавшему из Парижа повидаться с ней, минутами даже казалось, что перед ним та девочка, которую он знавал в молодости. Изредка вечерами, когда она лежала на низкой кушетке у камина, держа за руку сидевшего рядом Джека, а Тео, растянувшись на ковре, смотрел на нее с обожанием, она рассказывала им что-нибудь о своей жизни в далекой северной пустыне, о муже, его смерти в ссылке, о своей трагической молодости и о более поздних, безрадостных годах. Но чаще сил ее хватало только на то, чтобы молча терпеть боль. Она переносила страдания с бодростью поистине стоической, но от этого они не становились менее изнурительны.
Неожиданно в эту последнюю зиму Елена вновь обрела дар импровизации, которым славилась в юности. Изредка выдавались «светлые дни», когда она не слишком страдала и в то же время была не слишком слаба и измучена, — и незаметно речь ее становилась напевной, и она говорила с Джеком или Тео то стихами, то своеобразной размеренной прозой, напоминающей псалмы или древние народные сказы.
В последний раз она вышла из своей комнаты в начале марта. Среди непогоды вдруг выдалось несколько ясных весенних дней, и разом зацвели первые цветы. В Кью-Гарден в тени под деревьями склонялись головки подснежников, а на поросших травою открытых склонах победно сияли, отражая солнце, золотые чаши желтых крокусов.