Все сказки старого Вильнюса. Продолжение
Шрифт:
– А если кафе закроют?
Сам не знал, зачем спросил. Какая разница?
С другой стороны, лучше заранее знать, какое еще место кроме Ратушной площади теперь лучше обходить десятой дорогой. Или даже одиннадцатой. Чтобы уж точно никого нигде никогда случайно не застать.
– Еще лет шесть не закроют, – уверенно сказал блондин. – А к тому моменту рядом откроется два других, оба очень хорошие. Даже не знаю, какое выбрать; впрочем, этот вопрос еще какое-то время ждет.
Да уж. Кто бы спорил.
– Если будет желание, заходите, – предложил блондин. – Не обязательно устраиваться на работу.
Подумал: «Ну уж нет. Я – нелюдимый хмырь, это любому ясно. И в любви мне действительно просто не очень везет. Хотя пару раз складывалось совсем неплохо, особенно поначалу… Ай, ладно. Таких как я нелюдимых хмырей очень много, не все же они чудовища. Это было бы как-то слишком».
Но вслух ничего не сказал. Просто ушел.
Блондин сдержал слово, остался сидеть на скамейке, даже не попытался догонять. Какая жа…
Нет, не «жалость», а «радость». Какая радость, что меня наконец-то оставили в покое, вот так надо формулировать. Что за херня творится у тебя в голове, мой бедный чокнутый я?
По дороге ни разу, то есть честно, вообще ни разу не попытался посмотреть боковым зрением на собственные отражения в зеркальных стеклах витрин. Хотя такая идея, конечно, приходила в голову. Но не как соблазн, а как самый страшный страх. Как в детстве на трещину в асфальте наступить. Или пройти через «собачьи ворота». Или нарушить еще какое-нибудь страшное дворовое табу.
Дома, как и предсказывал рогатый великан, в смысле, коренастый блондин, сразу упал и уснул. И проспал как убитый не до вечера даже, до четырех утра. Больше двенадцати часов – ничего себе рекорд.
Зато чувствовал себя отлично. Спокойным и умиротворенным. И самое главное, все увиденные, услышанные и сказанные за прошедший день глупости благополучно вылетели из головы. Ну, то есть какие-то воспоминания остались. Но без особых подробностей.
Вот и хорошо. Быть психом совсем не так интересно, как кажется. Попробовал, не понравилось, больше не хочу.
И в зеркало смотреться пока не хочу. Мало ли что спросонок померещится, а мне с собой еще жить и жить.
То-то и оно.
Сварил себе много-много кофе, добавил в него много-много молока. С огромной кружкой и целой тарелкой бутербродов завалился на диван, прихватив с собой полдюжины детективов в мягких обложках. Чтобы если не пойдет один, сразу можно было цапнуть другой. И не вставать лишний раз, не проходить мимо большого зеркала, такого удобного, когда надо критически оглядеть себя перед выходом из дома. И совершенно не нужного во всех остальных случаях, больно уж выжидающе смотрит из его глубины одетый в новенькую с иголочки домашнюю пижаму двойник. Дескать, не хочешь ли ты, дорогой друг, взглянуть на себя боковым зрением, как великан научил? Неужели не интересно? Как, совсем-совсем? Врешь.
Хоть скатертью его завешивай. Или простыней, как в доме покойника. Но завесить зеркало означало бы признать его настоящей серьезной проблемой. А этого делать совершенно не хотелось. По крайней мере, не прямо сейчас. Может быть, потом, утром, когда рассветет, тело, щедро накормленное бутербродами, отяжелеет, а умиротворенный чтением детективов ум твердо скажет и пятнадцать раз повторит, что шарахаться от собственных зеркальных отражений – это совершенно нормально. И даже разумно – после всего, что нам пришлось сегодня пережить.
Четыре часа, шесть бутербродов и два с половиной детектива спустя пришлось все-таки встать и отправиться в туалет. И в душ заодно – если уж все так удачно совпало. Ум к тому времени был уже настолько умиротворен, что вообще ни черта не боялся. Можно сказать, обнаглел.
Подумал: «Дело выеденного яйца не стоит. Даже не на две трубки, как у Холмса, а на один взгляд. Сейчас посмотрю на себя в это чертово зеркало, не увижу ничего нового и успокоюсь навек. По крайней мере, перестану шарахаться от собственной мебели в собственном же доме. Эх, заживу тогда!»
Вышел в холл, как был, завернутый в полотенце, повернулся к зеркалу боком и уставился прямо перед собой тяжелым немигающим взглядом человека, пытающегося сосредоточить внимание на самом краю доступного зрению мира. Чего тянуть.
Существо, которое увидел в зеркале, не было чудовищем в прямом смысле этого слова. То есть его при всем желании сложно было назвать страшным. Длинное текучее тело, сотканное то ли из зеленоватого густого тумана, то ли из мутной воды, то ли из жидкого света, в лучах которого носятся мириады пылинок и пузырьков – что ни скажи, сравнение будет неверным и скорее уводящим от правды, чем приближающим к ней. Просто в человеческих языках нет подходящих слов для обозначения этой материи. И правильно, с какой бы стати придумывать специальное слово для явления, которого нет.
А потом вспомнил нужное слово: «кьёнгх».
Кьёнгх – так называется та разновидность чистого света Райны, которая нужна для рождения четырехсмысленного живого и не препятствует равномерному течению любых других форм материи.
Например, я – кьёнгх. То есть нет, не так. Мы – кьёнгх. В нашем языке нет единственного числа для обозначения живого, оно годится только для неодушевленных предметов, потому что о множественности всякого сознания известно даже младенцам.
Мы был зеленым потоком кьёнгх и потом еще буду. Точнее, мы суть зеленый поток кьёнгх – вечно-всегда. В нашем языке только два грамматических времени: «кратко-всегда» и «вечно-всегда», первое подходит для разговоров о сиюминутном, второе – чтобы описывать воспоминания и намерения. Какая важная подробность, огромное счастье ее вспоминать!
Еще одно огромное счастье – вспоминать, что всегда (в данном случае «вечно-всегда») мы сижу рядом с Суйен, и они с азартом и увлеченностью дилетанта разглагольствует о невозможности сохранения четырехсмысленного сознания в условиях абсолютного преобладания «тронг» – жесткой плотной материи, препятствующей большинству живых потоков и практически всем чистым. О ее существовании, хвала чистому свету Райны, известно только теоретически. Сталкиваться с горькой непроницаемостью тронг еще и дома – это было бы чересчур.