Все ураганы в лицо
Шрифт:
Илью Соснова увели на пятую ночь. Он поднялся, окинул всех мутным взглядом, потом рассмеялся каким-то свистящим смехом. И тут его натура проявилась полностью. Он сказал:
— Не бойтесь смерти, котята! Нету ее. Был человек — нет человека. Аминь!
И, высоко подняв голову, вышел из камеры. Наверное, и за всю жизнь он не произнес подряд так много слов. Это был тот русский мужик, которого Чернышевский звал к топору. Не добренький, патриархальный мужичок, а злой извечный бунтарь, который, перекрестившись без веры в бога, с ухмылкой поднимает на барина остро отточенный топор.
Пришла очередь Ивана Егорова. Его почему-то выкликнули среди
— Давай почеломкаемся напоследок. Спасибо тебе за все…
А за что, сам, наверное, не смог бы объяснить толком.
Матрос Кенка Никитин, когда пробил его час, расцеловался со всеми, даже с уголовными. И сказал только:
— Жаль маманю. Старенькая она у меня. А остальное все правильно было. Смерть палачам, товарищи! Прощай, море…
Вокруг Фрунзе ощутимо образовывалась зловещая пустота. Когда? Сегодня? Завтра?.. Он жалел, что рядом нет Павла Гусева. Должно быть, в другой камере. Сколько их по всей стране, камер смерти! Военно-полевые суды заседают круглосуточно.
Каждая ночь становилась испытанием. Сидели на нарах молча, прислушиваясь к шагам в коридоре, к каждому звуку. Чей черед? При малейшем шорохе стыла кровь в жилах, дрожал каждый нерв. Десять, пятнадцать, двадцать, тридцать ночей… Сколько еще? Выдержит ли рассудок? О чем думает человек, приговоренный к смерти? Может быть, перебирает в уме прошлое, так как будущего у него нет, возвращается в светлые дни, переосмысливая все с самого начала?.. Ничего этого нет. Смертник живет настоящей минутой, жутким ожиданием. Да он, по сути, и не живет вовсе. Он находится в оцепенении. Перед ним черная пустота небытия. Вечное ничто, в которое не верится даже на краю уничтожения. Мудрец сказал: мыслю — значит существую. Но когда воля скована, гаснет и мысль.
И все-таки Фрунзе мыслил, а значит — жил. Он торопился зафиксировать на бумаге в лаконичной форме свои статистико-экономические идеи, упорно зубрил английскую грамматику, вновь и вновь с непонятным упорством вел кровопролитные сражения Ганнибала и Сципиона на обрывках бумаги. Ум не должен меркнуть до самого конца, его нужно возбуждать; подобная гимнастика — лучшее средство против надвигающейся апатии, безразличия. Воля! — вот что противопоставлял он смерти. Что такое воля, сила духа? Говорят, силу воли можно воспитать. Может быть, и так. Он не задумывался над подобными вещами. Вся его сознательная жизнь была волевым актом. Сколько он себя помнил, всегда приходилось преодолевать то или иное сопротивление, некую инертность, заложенную в самой природе людей, вещей; инертность среды, инертность мышления, инертность бытия вообще. Ведь подчас приходится преодолевать инертность в самом себе, так как ты всего лишь человек, подверженный, многим слабостям. Но инертность — вовсе не главное, с чем нам приходится бороться. Главное: злобная активность тех, кто противостоит тебе как представитель инакомыслящих партий, а чаще всего — правящих классов. Слуги и прислужники правящих классов беспощадны в своих гонениях и всегда ведут игру без правил. Они-то и стараются подавить волю к сопротивлению.
Но сила духа — не только качество. Сила духа — своеобразный талант. Есть бездарные в этом отношении. Есть одаренные. Он принадлежал к высокоодаренным. Он слишком уважал в себе человека, чтобы еще при жизни превращаться в окоченелый труп.
Иногда он преднамеренно уходил в философские размышления. Теперь он жалел, что философии, в общем-то, уделял мало внимания, ибо всякая созерцательность томила его. Он любил все живое в конкретных формах. Искушенный в высоких абстракциях экономической науки (ибо под ними всегда лежало нечто конкретное — отражение классовой борьбы, то, что было близко ему, то, чему он решил отдать всего себя), он с меньшим энтузиазмом относился к абстракциям естественнонаучного порядка. Время, пространство, конечное, бесконечное… В философии тоже извечная борьба.
Некто Николай Кузанский, живший, кажется, еще в пятнадцатом веке, установил относительность всякого движения. То, по всей видимости, был недюжинный ум. Он допускал, что другие звезды так же заселены, как и Земля, и что в человеке отражается бесконечность, и что сфера деятельности человека все время увеличивается. Он разработал свою собственную диалектику, согласно которой все противоположности совпадают: свет и тьма, бытие и небытие. Он выдвинул идею бесконечного расширения вселенной, беспрестанно преодолевающей собственные пределы…
Должно быть, под всем этим кроется что-то значительное. Каким он был, этот Николай Кузанский? Что знают люди о нем? Известно лишь, что был он первым гуманистом. Но самое странное то, что он существовал, ходил среди людей, смотрел в звездное небо, умер, как умирают все… И вот сквозь тьму средневековья сюда, в камеру смертников, прорвалась его мысль, абстрактная мысль, казалось бы, далекая от жестоких классовых битв. А за ним были — Джордано Бруно, Коперник, целая полоса немецкой классической философии, Гегель, Фейербах и, наконец, Маркс и Энгельс…
Да, человек как зеркало — в нем отражается бесконечность. Значит, она должна зачем-то отражаться, и человек обязан отражать ее до последнего вздоха, пока зеркальце не превратится в солнечную пыль.
Позже он вычитал у Маркса о том, что «философия призвана изменить мир». С тех пор он и заинтересовался по-настоящему философией. Изменить мир… С какой страстью мечталось об этом! Можно убить человека, но великую идею убить нельзя, хотя бы на нее ополчились палачи всего света.
Человек родится для того, чтобы изменять мир…
Еще никогда жажда мыслить не была в нем так велика. Он думал — и тьма отступала. А когда под утро он забывался тяжелым бредовым сном, виделось одно и то же: дикий яблоневый лес, тянущийся на десятки, а возможно, и на сотни верст по склонам Тянь-Шаня. Яблоки большие, красные. Когда они начинают срываться с ветвей, трудно укрыть голову. Яблочный дождь. Нужно прыгать от яблони к яблоне, а это мучительно, потому что каждый раз расходится коленный сустав. Лесу нет конца. Так и блуждаешь по нему, пока грохот засова не вернет к действительности.
— Фрунзе! В контору…
Так обычно выкликают тех, кому пришла пора прощаться с белым светом. Но надзиратель, помедлив, добавляет:
— На свидание с сестрой…
Фрунзе все еще не верит. А надзиратель, помедлив еще немного, заглянув в бумажку, называет полностью имя, отчество, фамилию сестры. Теперь сомнений нет. Люша!..
У Михаила Фрунзе было три сестры: Людмила, Клавдия и Лидия. К Людмиле он особенно был привязан. Может быть, за ее энергичный характер, за то, что она понимала его лучше, чем остальные сестры и брат, не упрекала за революционную деятельность. О сестре трудно сказать, красивая она или некрасивая. Для него Люша была самой прекрасной, воплощением сестринской любви и доброты. Даже пять лет спустя он помнил теплоту ее маленьких рук, ее светлые слегка вьющиеся волосы, упрямый, решительный рот.