Всем смертям назло
Шрифт:
Мы все ходили с туго набитыми портфелями. В них носили пайки хлеба, протоколы собраний и стихи пролетарских поэтов, которых мы слушали на вечерах в Пролеткульте. Когда Панкрат Железный, тряхнув темным чубом, начинал читать своим глуховатым голосом про Революцию, про Войну, про Эпоху, честное слово, мы чувствовали себя Маратами или уж, во всяком случае, рядовыми бойцами Парижской коммуны. А что? Почему бы нет? Мы тоже делали революцию. При этом они — на короткий срок, а мы — навсегда.
Пока я нацепляла деревяшки, Наташка излагала свои соображения, — она ведала в нашей
— Осталось: хлеба — полбуханки, пшена — с кило. Подсолнечного масла — на донышке. Три воблы. И картошки — семь штук.
— Можно нажарить картофельных оладьев, — легкомысленно предложила я, занятая деревяшками.
— На чем? На слюнях? — прищурилась Наташа. Но я уже убегала.
— На «Везувий»? — осведомилась Наташа.
— На «Этну», — отозвалась я на бегу.
На окраине города, в улочках, носящих живописные названия: Зеленая, Вешняя, Смородинная, — приютились маленькие фабричонки, громко именуемые: «Везувий», «Этна», «Пожар Коммуны». Они производили спички. «В порядке нэпа» их вернули старым владельцам. Я руководила кружками политграмоты на этих предприятиях.
Я разъясняла молодым рабочим, что они работают на капиталистов временно, что государство поддерживает все их рабочие классовые требования, а хозяев ждет неминуемый конец.
На «Этне» мои речи слушал хозяин Абрам Шапшай. У него было жирное розовое лицо и большой живот, он выглядел, как настоящий классический буржуй с плаката. Он слушал внимательно и, по-видимому, вовсе не боялся, что ему придет конец. Он не особенно переживал и то, что Семка, его сын, ушел из дому, отрастил длинные волосы, называет себя «пламенным чернознаменцем» и кричит на митингах: «Анархия — мать порядка!»
«Был бы порядок, а кто его мать, так мне уж все равно», — говорил Абрам Шапшай, поглаживая живот под белым пикейным жилетом.
Я рассказывала о происхождении общества, щедро используя лекции Котьки Пискавера об ужасной жизни первобытного человека.
Однажды, когда я рисовала картины будущего без капиталистов и эксплуатации, Абрам Шапшай вдруг поднял руку, как это делали мои слушатели, и задал вопрос:
— А куда, например, денусь я лично? Спички Советская власть, допустим, будет производить без меня. А куда же денут меня персонально?
Я хотела сказать, что ему придется заниматься каким-либо общественно полезным трудом, но никто из моих слушателей все равно не поверил бы, что он на это способен.
И я, внезапно разозлившись, ответила:
— Это нас мало интересует. А пока что, господин Шапшай, вы бы лучше перестали переводить назад фабричные часы и таким образом заставлять рабочих работать на час дольше.
Возвращалась я вечером. Мне ужасно хотелось есть. Удивительно: целый день я вовсе не чувствовала голода. Вообще я заметила: пока произносишь речи, есть не хочется. Но сейчас, когда все речи кончились и я возвращалась, уже не пристукивая задорно деревяшками, а шаркая по асфальту, видение картофельных оладьев прямо-таки терзало меня. Наташа потрясающе жарила эти оладьи.
Вообще она все умела, Наташка. Несмотря на то, что выглядела женой дипломата. Воображаю: Наташка со своими золотыми косами вокруг головы и в шелковом платье, а вокруг вьются буржуазные послы и шепчутся: ах-ах, какая королева эта советская дипломатка! Не зря мы их признали!
Я любила Наташку. Она была всего на два года старше меня, но как-то получалось, что она совсем взрослая, а я...
Может быть, это потому, что у нее был роман, настоящий роман, а у меня его не было. У меня была несчастная любовь, и это в счет не шло.
Поток моих мыслей поневоле прекратился: лопнул ремешок деревяшки. С досадой я принялась скидать их. Прыгать на одной ноге было неловко, и я, прихрамывая, свернула в бывший сквер. Бывший — потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.
Два молодых хлыща в котелках и клетчатых брюках, проходившие мимо, посмотрели на меня, и один сказал:
— Без башмаков, лэди?
Я показала им язык, и они поспешно удалились.
Асфальт уже охладился, и идти босиком было даже приятно. Я бегом взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Ампир» и чуть не сбила с ног юношу, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего.
Я вспомнила про украденные ботинки, но тут же мне стало неловко: передо мной стоял вполне приличный юноша пролетарского происхождения или, скорее, крестьянского, из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и потрепанных сапогах. И он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.
— Что ты тут делаешь? — спросила я.
Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:
— Та я вже другий раз прихожу. Не зразумию, що це таке гланды...
— Гланды?
— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачите? Ка-це-не-лен-бо-ген... А?
Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусок дощечки со словами: «Удаляются гланды».
Мы видели эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей того значения, которое, видимо, волновало незнакомца.
Что такое гланды, я точно не знала, но, кажется, это была какая-то болезнь... Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:
— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.
— А ты что думал?
— Я так располагал, шо гланды — то якись буржуи; чи мешочники... Воны удаляються геть з нашого общества.
— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.
— А ка-це-нелен...
— Просто фамилия врача.
— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень. — Тут щось друге.
Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице старательным ученическим почерком: «Гланды». Перевернул несколько страниц и записал: «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему: