Всемирная Выставка
Шрифт:
Перевод с английского В. БОШНЯКА
Посвящается Р. П. Д.
…Пред нами балаган,
Туда детишки рвутся…
РОУЗ
Я родилась на Клинтон-стрит, в нижнем Ист-Сайде. По старшинству я была предпоследней из шестерых детей — двоих мальчиков и четырех девочек. Старшими были двое мальчиков, Гарри и Вилли. Отец был музыкантом, скрипачом. Зарабатывал он всегда прилично. Они с матерью встретились в России, там поженились, а потом эмигрировали. У матери родители тоже были музыкантами — это и помогло им с отцом познакомиться. Некоторые из маминых родственников пользовались в России очень большой известностью, а один, скрипач, даже играл для царя. Мать была очень красивой женщиной, миниатюрной, с длинными золотистыми волосами и очень светлыми голубыми глазами. Бывало, отец говорил
1
Продолжим путь. Пред нами балаган,
Туда детишки рвутся; шаг еще —
Собачки пляшут; а вон там — верблюд
С потешной обезьяной меж горбов;
Цыгане, скрипки, толпы; а вон там —
Забытый всеми одинокий бард…
Когда мне было четыре года, мы переехали в Бронкс, в большую квартиру около парка «Клермонт». Я хорошо училась, ходила в сто сорок седьмую начальную школу на авеню Вашингтона; закончив ее, поступила в среднюю школу имени Морриса. [2] Прошла все положенные науки, закончила и тут же поступила на дополнительные коммерческие курсы, и на них одних набрала столько баллов, что хоть еще один аттестат получай. Теперь я умела печатать на машинке, знала бухгалтерский учет, могла стенографировать. Упорства у меня хватало. Сама зарабатывала себе на преподавателя по фортепьяно, аккомпанируя немым фильмам. Смотрела на экран и импровизировала. При этом либо брат Генри, либо отец сидели у меня за спиной, чтобы ко мне не приставали: кинотеатры тогда были еще первобытные и туда собиралось много шпаны. После курсов я нашла себе место личного секретаря у известного бизнесмена и филантропа по имени Зигмунд Унтерберг. Когда-то он заработал состояние, торгуя мужскими сорочками, и теперь изрядную долю своего времени посвящал работе в еврейских организациях, вопросам социального обеспечения и тому подобному. В то время правительственная бюрократия стояла в стороне от социальной сферы, теперешней планомерной работы в этой области и в помине не было, вся благотворительность исходила от отдельных людей и частных агентств, ими созданных. Я была хорошей секретаршей, мистер Унтерберг, бывало, начинал диктовать мне письмо, а я сразу печатала его на машинке, без единой ошибки, так что, когда он заканчивал, у меня тоже было все готово и ему оставалось только подписать. Он считал, что я уникум. Его жена была очень мила, приглашала меня к ним на чай, мы разговаривали, общались. Мне тогда было лет девятнадцать-двадцать, не больше. Они меня знакомили и с молодыми людьми — то с одним, то с другим, но те мне не нравились.
2
Имеется в виду, видимо, Уильям Моррис (1834–1896) — английский художник, писатель, теоретик искусства. — Здесь и далее примечания переводчика.
К тому времени я уже заинтересовалась твоим отцом. Мы знали друг друга еще со школы. Красив он был просто феноменально, большой модник и заядлый спортсмен; собственно, на этой почве мы и познакомились — на теннисном корте: неподалеку на углу авеню Морриса и 170-й улицы были грунтовые корты, мы оба ходили туда играть. В те времена в теннис полагалось играть в длинных юбках. Я была хорошей спортсменкой, любила теннис, ну, мы и подружились. Он провожал меня домой.
Моей матери Дэйв не нравился. Она считала его чересчур несдержанным. Едва я соберусь сходить куда-нибудь с другим мальчиком, это пресекал Дэйв. Он только и знал, что околачиваться возле моего дома, даже если мы с ним ни о чем не уславливались, и, стоило ему заметить, что парень собирается за мной зайти, Дэйв как с цепи срывался: мог затеять драку, мог остановить меня, когда я иду с этим другим мальчиком, и начать выяснять отношения. А парней этих он тут же предупреждал, чтобы они лишнего со мной себе не позволяли, не то он до них доберется. Естественно, тех немногих, кто около меня появлялся, он всех распугал; меня брала ужасная досада, я сердилась, но почему-то никак не могла с ним порвать, хоть мама и советовала. Зимой мы катались на коньках, весной он засыпал меня цветами, очень был романтичный, год шел за годом, и я все больше в него влюблялась.
Тогда ведь все было по-другому, такого не было, чтобы познакомиться, сходить куда-нибудь, и тут же хлоп в постель. Тогда ухаживали. Девушки были невинными.
1
В ужасе просыпаюсь, окруженный аммиачным туманом, мгновенно пробудившись от клейкой дремы к горестному бодрствованию: опять я это сделал! Саднят сопревшие бедра. Кричу, зову маму, зная, что придется пережить ее ответную суровость, пройти через эторади своего спасения. Моя постелька у восточной стены их комнаты. Их кровать у южной стены. «Мама!» Не вставая с кровати, она пытается меня утихомирить. «Мама!» Со стоном встает, движется ко мне в своей белой ночной рубашке. Сильные руки принимаются за работу.
Это мои самые ранние воспоминания. С приходом утра я любил, выбравшись из их кровати, смотреть на родителей. Отец спит на правом боку, ноги выпрямлены, рука вытянута по подушке, кисть согнута, упирается в спинку кровати. Мать свернулась калачиком, лежит, широким, волнистым выгибом спины касаясь спины отца. Под одеялом, вместе, они составляют силуэт, приятный глазу. Вот шевельнулись, и спинка кровати стукнула о стену. Кровать была в стиле барокко, с оливково-зеленой спинкой, окаймленной фризом из маленьких розовых цветов и темно-зеленых листьев вдоль рифленых закраин. У противоположной стены стоял комод и висело зеркало в оливковой раме с такими же рифлеными закраинами. Над каждой ручкой ящика узор из розовых цветов; ручки с овальными кольцами, медные. Играя, я любил приподнять кольцо и отпустить, чтобы оно звякнуло. То, что цветы не настоящие, я понимал, но я глядел на них, проникался верой, а потом щупал кончиками пальцев выпуклые мазки розовой краски. Гораздо меньше нравились мне занавески — прозрачно-белые, они прикрывались шторами; и тяжелые драпировки по бокам мне тоже не нравились. Я боялся задохнуться. Избегал чуланов, где темнота пугала меня главным образом потому, что было неясно, можно ли ею дышать.
Ребенком я страдал астмой и аллергиями к чему угодно. Непрестанно что-то происходило у меня с легкими, я кашлял, хрипел, прикованный к курящемуся паром ингалятору. Скорбный выкормыш медицины, я познал и горчичники, и капли в нос, и как мажут горло арджеролом. В меня то и дело совали градусники и клизмы с мыльной водой. Мать считала, что боль целебна. Если не больно, значит, без толку. Я выл, визжал и сдавался только под гнетом силы. Для оцарапанных коленок я требовал себе вишнево-красный меркурохром, а получал ненавистный йод. Какой был ор! «Ах, да перестань ты, — говорила мать, мазок за мазком обдавая меня жгучей болью. — Сейчас же прекрати! Совершенно ничего страшного!»
С размерами мебели я также был не в ладах и обустраивался в приемлемых пространствах — всячески вычленял их для себя в доме, который иначе был бы несообразно огромен. Любил сидеть под прикрытием пианино в гостиной. Это был черный инструмент фирмы «Зомер», и выступ его клавиатуры был мне удобной крышей, как раз в меру сниженной. Любовался узорами на коврах. Был знатоком дубовых плашек паркета и подолов зачехленных кресел.
В ванную я шел с охотой отчасти потому, что размеры ванны не были чрезмерны. Я мог дотянуться до обоих ее бортов. Я пускал в ванне кораблики из ореховых скорлупок. Поднимал волну, они тонули, и тогда я успокаивал воду.
Было мне ведомо и то, что, пока я в ванной, забота матери обо мне, обычно неотвязная, почему-то слабеет. Правда, время от времени мать взывала ко мне, желая убедиться, что я не утонул, но в остальном я там был предоставлен самому себе. Даже подушечки пальцев у меня успевали сморщиться, прежде чем я встану наконец в ванне и выдерну затычку стока.
Из кухонного деревянного стола и стульев я сооружал крепость. Отсюда я господствовал над всем простором кухонного пола. Входящих я узнавал по ногам и по тапкам. Крепкие щиколотки и полные, красивые икры матери перемещались в дамских туфлях на каблуке. Идут то к раковине, то к холодильнику, то к столу, и всюду их сопровождает начальственный стук открываемых и закрываемых ящиков, перезвон посуды. Ходила мать уверенными, твердыми шагами, от которых стеклянные створки буфета подрагивали.
А бабушка маленькая, она ступает шаркающими шажками, не поднимая ног от пола, ходит точно так же, как маленькими глоточками пьет чай. Она носила черные шнурованные ботинки, такие высокие, что их верх прятался под подолом ее длинных, мягко колышущихся юбок, тоже черных. Из всей семьи за бабулей было проще всего шпионить, потому что она всегда была погружена в свои мысли. Я ее опасался, хотя и знал, что она меня любит. Иногда она в кухне молилась, раскрыв на столе молитвенник и плотно прижав к полу подошвы своих старомодных ботинок.
За Дональдом, старшим братом, шпионить не было никакой возможности. В отличие от взрослых он был быстрый и всегда настороже. Застать его врасплох хотя бы на несколько секунд, пока он не знает, что я за ним наблюдаю, было большой победой. Как-то раз я целый день слонялся по коридору у раскрытой двери его комнаты. Когда я выглянул из-за угла, он стоял ко мне спиной, трудился над моделью аэроплана. «Любопытному на рынке прищемили нос в корзинке», — мгновенно отреагировал он.
Брата я ценил как надежный и всеобъемлющий источник знания и мудрости. Его голова была кладезем правил и установлений, принятых в любой из известных человечеству игр. Его чело бороздили складки от непрестанного тщания все делать правильно. Он жил в трудах и уважал каноны. Его авторитет простирался не только на запускание змея, езду на самокате и уход за котятами и щенками. Он все делал хорошо. Я относился к нему с глубочайшей почтительностью и любовью.