Встань и иди
Шрифт:
– Что новенького у Лёни?
– спрашивал он.- Как Одесса-мама?
Я никогда не бывал на концертах Леонида Утесова, но память у меня как липкая бумага.
– Он выступает сейчас в ЦДКА, в новом здании. Зал огромный, а голос у старика сами знаете. Только микрофон и выручает,- говорил я тоном знатока.Сейчас сделал новую программу, о москвичах.
– Есть что-нибудь хорошенькое?
– щурясь, спрашивал мой собеседник.
– Блюз "Дорогие мои москвичи" - еще куда ни шло, а так слабовато.
– Я знаю, Москва по
Я и в глаза не видел Рознера, но липкая бумага выручила и тут.
– Ну, Рознер! Европейская школа! Третья труба в мире!
– В мое время,- робко вставил отец,- пользовалась популярностью певица Стеновая. Она больше не выступает?
– Что-то не слыхал такой,- отмахнулся я.- Сейчас Рачевский в ход пошел.
– На Капе, на жене своей выезжает,- усмехнулся мой собеседник.Понятно! А как старик Варламов? "И в беде, и в бою об одном всегда пою..."
– "Никогда и нигде не унывай",- фальшивым голосом подхватил я.- Старик дышит, но уж не тот.
– Простите,- снова вмешался отец.- Но ведь Варламов давно умер?..
– Это не тот Варламов!
– И чтобы скрыть неловкость, вызванную бестактным замечанием отца, я ринулся к чемодану.- Угощайтесь, тут все московское!
– И я щедро вывалил на стол мандарины, апельсины, сыр, ветчину, хлеб, масло, икру.- Папа, угощай товарища!..
Отец отнесся к моему призыву без всякого воодушевления, он пробормотал что-то невнятное и даже сделал попытку убрать часть продуктов в чемодан. Я сгорал от стыда. Но гость словно не заметил отцовской холодности, он взял мандарин, очистил его и отправил в рот.
– Вы не представляете, насколько мы тут оторваны от настоящей культуры,- сказал он.- Как только вернусь в Москву, в первый же день в "Эрмитаж"!
– Большими, сильными пальцами он взял еще один мандарин и разом освободил от золотистой одежды его нежную плоть.
Отец напряженно следил за ним. Я не знал, куда деваться. По счастью, в предбанник вошли две женщины: пожилая и молодая, в темном, монашеском одеянии и темных платках. Ни слова не говоря, они опустились на лавку и принялись разматывать платки.
– Эй, бабоньки!
– окликнул их наш гость.- По какому вы делу?
Женщины не ответили, продолжая разоблачаться, тогда он выпростал из-за стола свое крупное тело и пошел к ним.
– Неужели тебе жалко, если он съест мандарин?
– укоризненно сказал я отцу.
– Конечно, жалко,- ответил он просто,- мама тратилась, старалась не для того, чтобы кормить этого холуя.
Изгнав женщин, надзиратель вернулся к столу.
– Монашки,- бросил он вскользь,- попариться захотели. Ну, отдыхайте, я пошел в обход. А чтоб вам не мешали, я дверь запру. Спокойной ночи.- И, небрежно прихватив мандарин, он вышел из предбанника.
И вот погашена лампа-молния, только с потолка тускло-тускло светит из-под сгустившегося там пара слабенькая электрическая лампочка. Из бани наддает
– Сыночка моя,- со страшной нежностью говорит отец, и мы засыпаем, наконец-то встретившись...
11. День, прожитый вместе
Это был один из самых счастливых дней, прожитых мною вместе с отцом. Он и начался с удачи: мне удалось благополучно пронести бутылку вина через сторожевой пост. Отец очень беспокоился, что меня накроют, большая, литровая бутылка заметно выпирала в пазухе шубы, но охранник, даже не глянув на меня, надорвал пропуск и махнул рукой: проходи!
В этой части лагеря находились разные учреждения, в том числе и плановый отдел, где отец работал экономистом. У него был отдельный письменный столик, и отец запер бутылку в тумбочку стола.
Постепенно стали собираться сотрудники, и тут отец полностью взял реванш за вчерашнее. Радостно и торжественно знакомил он меня с сослуживцами. Вначале меня смущала эта церемония, но каждый из моих новых знакомых проявлял такую искреннюю, неподдельную сердечность и заинтересованность, что вскоре я почувствовал себя легко и непринужденно. Я нес с собою запах воли, я принадлежал запретному миру свободы, и доброта, приветливость этих людей относились не лично ко мне, а ко всему, что осталось за колючей проволокой.
Они не завидовали отцу, скорее испытывали благодарность за то, что по его милости явился посланец оттуда. Впрочем, для одного человека я представлял и личный интерес. Это был младший экономист Гурьев: низенький, квадратный, с круглым, лысым черепом и сказочной черной бородой, веером лежащей на груди. Он поманил меня пальцем к своему столу, воровато огляделся, достал из ящика толстую тетрадь в клеенчатой обложке, развернул и протянул мне.
"Но я не взял бич,- читал я каллиграфические строки.- Мне не хотелось властвовать над этим миром, таким непрочным и хрупким, таким близким страданию и смерти, и где никакой силой не вернешь жизни, отнятой одним ударом бича".
Это была концовка из моего рассказа "Бич". Я почувствовал волнение.
– Вы писали для нас,- шепнул мне Гурьев.- Ваш отец называет мою тетрадь - "Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет". Здесь запечатлено все самое дорогое.
Я все еще держал тетрадь в руках. На другой странице тем же мелким и четким почерком были: "запечатлены" стихи:
На виноградниках Шабли
Пажи маркизу развлекали.
Сперва стихи ей прочитали,
Потом маркизу...
но без многоточий.