Вторая книга
Шрифт:
НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
ВТОРАЯ КНИГА
"Без покрова, без слюды..." Вместо предисловия
Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отрешения от современности, чего у Надежды Яковлевны Мандельштам не было и не могло быть. Год, другой прошли в лихорадочных поисках лучшего варианта, потом, вероятно, настал перерыв, - в это время с чехословацкими событиями кончалась эпоха шестидесятых, и книга уже году в семидесятом стала писаться наново - в отступление от прежнего замысла в сторону личной исповеди, в состоянии крушения "оттепельных" надежд и в сознании итога. В 1972-м она вышла в свет, видимо, не до конца выверенной, но больше к ней Н. Я. не возвращалась - "еже писах, писах"
Что-то ведь произошло и в жизни Н. Я., прежде
[I]
страницах книги эти призраки прошлого в настоящем найдут себе место в обличьях знакомых ей людей. В Н.Я. говорила душевная мука, что среди них нет одного Мандельштама и что прошлое для большинства - не совесть.
И это станет для людей
Как времена Веспасиана,
А было это только рана
И муки облачко над ней.
(Четверостишие Ахматовой помечено: "18 декабря 1964. Ночь. Рим". Читала ли она книгу "Воспоминания", уже ходившую в списке? Неизвестно. Н.Я. пишет, как Ахматова умоляла ее забыть, не бередить рану. Дальнейшее пусть будет молчание, как будто хотела сказать Ахматова.) В эти дни траурных церемоний Н.Я. сделала последнюю попытку примирения с человеком, про которого они с Ахматовой говорили, что он-то был с ними всегда. Попытка встретила отказ. Николай Иванович Харджиев был особенным человеком. Разрыв с ним, может быть, всего более сработал на создание фона будущей книги как "психологической загрунтовки" - такое выражение применил Мандельштам, ведя речь о месте пассионарного, неистово субъективного начала в системе самой "Божественной комедии". Нетерпение в оценках людей, проявляемое Н.Я., входит в то свойство души, какое она находит прекрасным у Ахматовой, свойство, называемое пристрастием.
Итак, исповедь дочери века, в полном смысле эпохальные мемуары при всем том, что составляет их тон, голос и входит в "лабораторию душевных качеств" автора, по тому же слову Мандельштама о Данте. "Век" на страницах книги задан в своем круговоротном движении, наподобие адовой воронки. "Воспоминания" начинались с даты ареста Мандельштама и кончались с получением известия о его гибели. Во "Второй книге" судьба ее мужа тонет в бездонной пучине образуемого
[II]
человеческими делами "века". Начинаясь со встречи героев в атмосфере киевского "карнавала" весной 1919 года, рассказ, теряя хронологию, кружится далее в бездне нескончаемого времени - "века", кончаясь посылкой пронзительного письма "в пространство", в никуда из ниоткуда. Бездна объемлет ее жизнь с Мандельштамом и поглощает его.
И союза ее гражданином
Становлюсь на призыв и учет,
И вселенной ее семьянином
Всяк живущий меня назовет,
ставит себе памятник-эпитафию "неизвестный солдат" этой бездонной вселенной.
"Век бо ни время есть, ни времени часть, - говорится в одной святоотеческой книге.
– Не числено бо убо, не еже нам время солнечным прехождением читомо есть, се присносущим век".
К месту остановиться и задуматься над поэзией Мандельштама последних лет в ее соотношении с обступающим "веком". Что предстает объектом его мировоззренческой по преимуществу (как у Данте, Тютчева) поэзии? Новая действительность образует в ней некое вневременное целое - тот въяве встающий со дна человеческого океана космос, которому поэт, ужасаясь, не перестает дивиться. Для этого целого он находит все новые и новые качественные характеристики. Угадываются знакомые черты советской "яви", но образ превосходящей глубины создается в мире отстояния от объекта, на глубине мировоззренческих отношений поэта, они-то и есть то единственное, что "по структуре своей", считал Мандельштам, подлежит поэтическому изображению, - мир "порывов, намерений и амплитудных колебаний" художника, составляющих структуру его отношений к действительности. Суметь выразить его описательно нельзя, на то и поэзия. Однако в этой поэзии все
[III]
виды сравнений, оставаясь при своем независимом содержании, суть намагниченные стрелки, указующие направление бьющейся поэтической мысли.
"И вот, читая песни Данта, мы получаем как бы информационные сводки с поля военных действий и по ним превосходно угадываем, как звукоборствует симфония войны, хотя сам по себе каждый бюллетень чуть-чуть и кое-где передвигает стратегические флажки или показывает на кой-какие изменения в тембре канонады".
Новая действительность характеризуется ничем как своей "явью" обезличенная метафора для ее обозначения, принятая Мандельштамом. Суммируя содержание других "сводок", как та же "пучина", "океан" и пр., можно вывести образ довременной, вернувшейся в хаос вселенной, не знающей в себе строящего начала. Космическая безбрежность - ее отрицательный признак, обратный тому, с чем соединяется понятие двузаряженного христианского космоса ("на всякое прикосновение отвечала "да" и "нет""). Указующими в эту сторону стрелками предстают здесь образы других религий, тоже по-своему, исторически, противолежащих христианству.
[IV]
останутся) "изобразишь" (ненавистное Мандельштаму слово) "и наслажденья их и то, что мучит их в приливах и отливах". У людей они "тянут жизнь и время дорогое", сами "роя ров в песке". Сквозь непрореженную сумеречную ткань воздуха им "неначатой стены мерещатся зубцы". Новые янычары, "кидаясь на луну в невольничьей тоске", они состоят в подданстве "султанов мнительных", в чьих покоях "яд разносят хладные скопцы" начетчики нового Корана. А с "пенных лестниц" штурмующих небо падают, "разбрызганы, разъяты", осужденные стать неизвестными солдатами. Неназванному миру нежити принадлежит "воздушно-каменный театр времен растущих" - мир трибун и мавзолеев, где "все хотят увидеть всех", всех "рожденных, гибельных и смерти не имущих". И наконец, уже под собственным именем, является предстатель этого бессмертного будущего, некий "близнец" старого Будды, тот, о котором раньше было сказано, что он "бездействует внутри горы". Главное в рисуемом портрете - заявленное намеренье поэта убрать свое "я", чтобы как-нибудь "не огорчить отца недобрым образом иль мысли недобром". Вся так называемая "Ода Сталину" есть одно голое изображение этого "порыва-намеренья", и ничего больше. Для показа "века" поэт вырыл себе "воздушную яму" - "смотри, Эсхил, как я, рисуя, плачу!" "Веку" оставалось бросить в яму его труп.
У Ахматовой есть строчки о "десятилетьях скуки, страха и той пустоты, о которой могла бы пропеть я, да боюсь, что расплачешься ты". Они, эти десятилетья, называются ею платой за смерть. Смог пропеть их, точнее, "разыграть в лицах" один Мандельштам, "простой солдат морской пучины, серый, дикий", кто еще страшнее про себя сказал: "дичок, испугавшийся света". И, видимо, не случайно Ахматова однажды обмолвилась о нем как о великом советском поэте. На стороне великого в этом суждении - суметь краем крыла зачерпнуть новое бытие благодаря силе своего взмывания над ним.
[V]
Книга Н.Я.Мандельштам явилась после того, как названная ею жизненной задача - передать людям стихи ее загубленного мужа - была, казалось, исполнена (в конце Н.Я. еще вернется к этому, написав к стихам комментарий). Стихи стали жить, сами находя своего читателя. Время было оглянуться на себя, пока "еще жива боль по прожитой жизни". И вот оказалось, что, думая о себе, Н.Я. "в тысячу раз больше" думает о Мандельштаме, даже больше, чем в первой книге, где она думала о нем отдельно. Ее книга - это поиски в длящемся времени жизни с этим поражающим воображение человеком. Без него всплывает на поверхность одна тщета человеческого существования, тлен и прах составляющих его дел. Повествование строится как дневник встреч с ним, происходящих не в последовательности времен, а в рассеянных точках вопрошаний Н.Я. о жизни своей и общей, - прошедшей в условиях, самой жизни враждебных. И каждый раз Мандельштам предстает ей ответчиком, если не в словах - их Н.Я. все не помнила, да и не был он, она пишет, охотником до прямых ответов, то в живом образе своего ежечасного поведения. Слова она находит в его прозе (о стихах разговор особый), причем именно в статьях обнаруживая живое звучание его речи. Работая над книгой, она заново прочитывает всего Мандельштама, вернее, впервые читает его глазами со стороны, ибо раньше это было ее памятью. Читает, пользуясь не только появившимися заграничными изданиями, но и разбирая, что осталось от его архива, наконец возвращенного ей после всех мытарств с хранением (тут-то и лежали причины ее неправедной тяжбы с Н.И.Харджиевым, хотя и возникшей по его вине, - не стоит этого касаться здесь, душе больно от сознания всех несовершенств нашей жизни, достаточно тех отрицательных эмоций, какие испытываешь при чтении некоторых страниц книги). Читает Н.Я. книги - преимущественно философские - из тех, что они не успели или не
[VI]
смогли прочесть с Мандельштамом. Заново обращается к Достоевскому, чьи "бесы", зарожденные в надкрайнем мире своеволия и всяческого экстремизма, ставятся ею во главу угла, как только речь заходит о действительных причинах губительной революции. Но остановка опять на Мандельштаме: прозрений Достоевского он будто бы чурался. Ответ, что в своей жизни Мандельштам не смущался бесами, какими терзалась-таки душа великого провидца, как то бесом национализма, - дополняется другим ответом. Им ближе рисуется то собственно художническое состояние души не пророка, а поэта, при каком рождаются стихи, - "он был полон эсхатологических предчувствий и спокойно ждал конца". Действительно, нечто от пушкинской безмятежной "лазури", утишающей "дремотою минутной" бурный поток жизни, сквозит в поэтическом облике Мандельштама. Живя "в дни страшного совета", он не переставал удивлять самого близкого свидетеля своей жизни беззаботностью поведения - живи, пока живется, "улеглось - и полбеды!", что-то вроде: