Выбор Софи
Шрифт:
До Софи донесся снизу раздавшийся в ответ слабый голос Шеффлера, почтительный, но едва различимый. Он сказал что-то вроде:
– Я сейчас поднимусь к вам за письмом, mein Kommandant!
– Не надо, я сам спущусь и объясню вам! – услышала она нетерпеливый отклик Хесса.
Вышло какое-то недоразумение, и комендант, стараясь его выправить, бурча что-то себе под нос и стуча кожаными, подкованными сапогами для верховой езды, пошел вниз объясняться со своим адъютантом, унтер-штурмфюрером из Ульма, с хриплым голосом и ничего не выражающим лицом, которого Хесс только начал дрессировать. Голоса их продолжали доноситься снизу невнятными репликами, певучим неясным бормотом. И тут сквозь их слова – а может быть, поверх слов – Софи на миг услышала нечто само по себе несущественное и тотчас исчезнувшее, но впоследствии твердо сохранившееся в ее памяти среди бессчетных обрывков воспоминаний о том месте и том времени. Как только Софи услышала музыку, она поняла, что играет массивная электрорадиола, царившая в заставленной мягкой мебелью, обтянутой дамаском гостиной четырьмя этажами ниже. На протяжении тех полутора недель, что Софи провела под крышей Хесса, радиола играла днем почти непрерывно – во всяком случае, Софи слышала музыку всякий раз, как находилась в радиусе действия динамика, будь то в углу сырого, тесного подвала, где она спала на соломенном матрасе, будь то здесь, наверху, в мансарде, где, как только открывалась дверь, мимо ее ушей к скату потолка начинали плыть звуки музыки.
Софи редко вслушивалась в мелодии, по большей части старалась даже вообще отключиться, ибо, как правило, это были лишь шумные немецкие дворовые песни, тирольские шуточные песенки, йодли, хоры с колокольцами и аккордеонами – все это, пронизанное патокой Trauer [180]
180
Печали (нем.)
181
«Только не плакать от любви» (нем.).
182
Дерьмо (нем.).
Божественный хор, донесшийся до Софи неразборчивое бормотанье Хесса и его адьютанта внизу, преисполнил ее таким изумлением и восторгом, что она, трепеща и словно воздавая дань прекрасной музыке, невольно поднялась со своего стула за машинкой. Что, черт подери, случилось? Какой дурак или псих поставил эту пластинку? Или, может быть, Гедвига Хесс внезапно сошла с ума? Софи не знала, да это было и неважно (потом ей пришло в голову, что это вторая дочь Хесса Эмми, одиннадцатилетняя блондиночка с совершенно круглым, надутым, веснушчатым лицом вознамерилась – от безделья и послеобеденной скуки – послушать что-то новенькое и заморское), – неважно. Торжественная осанна покрыла холодком восторга кожу Софи, словно ее коснулись руки божества, – волны озноба следовали одна за другой; прошла не одна секунда, прежде чем туман и мрак, сквозь которые она, спотыкаясь, брела как сомнамбула, исчезли, будто растопленные лучами жаркого солнца. Софи подошла к окну. В стекле приоткрытой створки она увидела свое отражение: бледное лицо под клетчатым платочком, а ниже – белая с синим полосатая роба узницы; усиленно моргая, чтобы прогнать слезы, она смотрела сквозь собственное расплывшееся изображение и снова увидела волшебного белого коня, который пасся теперь на лугу, за ним – овец, а еще дальше – словно на самом краю света – скобу унылого, серого осеннего леса, превратившегося под влиянием музыки в высокий фриз из поблекшей, но все еще величественной листвы, исполненной вечной грации, невыразимо прекрасной.
183
(нем.)
Перевод Е. Николаевской.
– Отче наш… – начала она по-немецки. Захлестнутая, унесенная ввысь торжественным хоралом, она закрыла глаза, а трио архангелов пело, вознося свою таинственную хвалу вечному кружению Земли:
Dem kommenden Tage sagt es derTag.Die Nacht, die verschwand,der folgenden Nacht. [184]– Тут музыка остановилась, – продолжала рассказывать мне Софи. – Нет, не сразу, но скоро. Она прервалась посередине последнего пассажа – может быть, ты его знаешь? – по-английски там, по-моему, такие слова: «И по всем землям прокатилось Слово…» Музыка вдруг сразу остановилась, так что я почувствовала в себе такую полную пустоту. Я не дочитала «Отче наш», то есть молитву, которую начала. Теперь я уже не знаю, но думаю, в тот момент я, наверно, и начала терять веру. Но только я уже больше не знаю, когда Бог ушел от меня. Или я ушла от него. В общем, я почувствовала в себе эту пустоту. Так бывает во сне: находишь что-то ценное, и все кажется совсем реальным – вот нашел что-то или кого-то, то есть, я хочу сказать, невероятно ценное, – а потом проснешься и понимаешь, что ценный для тебя человек исчез. Навсегда! Я столько раз в моей жизни просыпалась с чувством потери! И вот когда та музыка остановилась, было так же, и я вдруг поняла – такое у меня было предчувствие, – что никогда больше не услышу такую музыку. Дверь все стояла открытая, и я слышала, как Хесс и Шеффлер разговаривали внизу. А потом уже на самом низу Эмми – я уверена, что это была Эмми, – поставила на радиолу – догадайся что. Польку «Пивная бочка». Я тогда так разозлилась. Маленькая толстая дрянь с лицом как белая луна из маргарина. Я готова была убить ее. Она включила эту польку «Пивная бочка» так громко – ее, наверно, слышно было и в саду, и в бараках, и в городе. В Варшаве. Пели по-английски – так это было глупо.
184
(нем.).
Перевод Е. Николаевской.
Но я понимала: надо держать себя в руках, забыть про музыку, думать про другие вещи. А потом, знаешь, я понимала, что мне нужно использовать каждую крошечку ума, какой у меня есть, каждую крошечку смекалки – по-моему, так говорят, – чтобы добиться от Хесса, чего я хотела. Я знала, он ненавидел поляков, но это было неважно. Я ведь уже сделала эту – comment dit-on: f^elure [185] … да, трещина! – трещину в его маске, и теперь мне надо идти дальше, потому что время было l’essence. [186] Бронек, этот малый на все руки, шепнул нам, женщинам, которые жили в подвале, что он слышал: Хесса скоро переведут в Берлин. Мне надо было действовать быстро, если я хотела… да, именно так: соблазнить Хесса, хотя мне становилось тошно, как про это подумаю: я надеялась, что мне удастся соблазнить его умом, без тела. Надеялась, что мне не придется использовать мое тело, если я смогу ему кое-что доказать. О’кей, Язвинка, – доказать, что Зофья Мария Беганьская-Завистовская, может, – о’кей! – в самом деле eine schmutzige Polin, понимаешь, tierisch – животное, просто раба, Dreck Polack [187] и так далее, но она все же такая крепкая, хорошая национал-социалистка, как и сам Хесс, и потому меня надо освободить из этого жестокого, несправедливого заточения. Voil`a! [188]
185
Как сказать: трещина? (франц.).
186
Главное (франц.).
187
Вонючая полька (искаж., нем.).
188
Вот так-то! (франц.).
Ну, и наконец Хесс снова стал подниматься по лестнице. Я услышала стук его сапог по ступеням и звуки польки «Пивная бочка». И вот я принимаю такое решение: буду стоять тут и в общем могу показаться ему завлекательной, так – у окна. Понимаешь, сексуально завлекательной. Извини меня, Язвинка, но ты понимаешь, что я хочу сказать: то есть выглядеть так, будто я хочу лечь с ним в постель. Такой сделать вид, будто я хочу, чтоб он предложил мне с ним лечь. Но, боже, мои глаза! Иисусе Христе, глаза! Я же знала, они у меня красные от слез и слезы у меня еще не высохли, и я испугалась, что это может поломать мой план. Но я сумела заставить себя больше не плакать и вытерла мои глаза тыльной стороной руки. И я снова посмотрела в окно, чтобы видеть красоту этих лесов, как тогда, когда услышала Гайдна. Но ветер, понимаешь, вдруг переменился, и я увидела над полями и лесами пелену дыма из печей Бжезинки. Тут в комнату вошел Хесс.
Софи повезло. Как ни поразительно, но в ту пору своего пребывания в лагере – а со времени ее поступления туда прошло полгода, – она была не только относительно здорова, но и не знала самых страшных мук голода. Это вовсе не означало, что она ела вдоволь. Вспоминая об этом периоде своей жизни (она не любила подробно рассказывать о нем, так что, слушая ее, я ни разу не почувствовал, что она жила в аду – хотя именно такое впечатление возникает, когда читаешь рассказы очевидцев, – а Софи, безусловно, видела ад, ощущала его, дышала его воздухом), она давала понять, что питалась вполне прилично, но лишь по сравнению с рядовыми узниками, которые ежедневно терпели настоящий голод; ей же все-таки давали какую-то еду. К примеру, в течение десяти дней, пока она жила в подвале у Хесса, она ела кухонные отбросы и объедки с Хессова стола, главным образом остатки овощей и мясные хрящи, но и за это была благодарна судьбе. Она умудрялась существовать, получая лишь немногим больше того, что требуется, чтобы человек не умер с голоду, – и то лишь потому, что ей повезло. Во всех рабских формациях очень скоро возникает иерархия, порядок допуска к кормушке, разные степени влиятельности и привилегированности; Софи благодаря своей счастливой звезде оказалась в числе немногочисленной элиты.
Эта элита, насчитывавшая, пожалуй, лишь несколько сотен человек – а узников в Аушвице в каждый данный момент были тысячи, – состояла из тех, кто путем маневрирования или опять-таки благодаря удаче сумел устроиться и выполнял те функции, которые эсэсовцы считали необходимыми или по крайней мере существенно важными. (А применительно к человеческим существам, заключенным в Аушвице, слово «необходимые» означало – non sequitur. [189] Выполнение таких обязанностей влекло за собой возможность пожить еще какое-то время, и даже довольно долгое – безусловно, по сравнению с великим множеством обитателей лагеря, которые в силу своего переизбытка и взаимозаменяемости служили лишь одной цели: трудились до полного изнеможения, а затем умирали. Как и все искусные профессионалы, элита, к которой принадлежала Софи (а в нее входили прекрасные портные из Франции и Бельгии, которые шили изысканные вещи из модных тканей, отобранных на станционной платформе у обреченных евреев; первоклассные сапожники и кожевенники, умеющие работать с тонкими кожами; искусные садовники; техники и инженеры, обладавшие познаниями в специальных областях, и горстка людей вроде Софи, имевших лингвистический дар и навыки секретарской работы), была избавлена от уничтожения по той весьма прагматической причине, что эти люди обладали почти бесценными способностями, если подобный термин мог иметь какое-то значение в лагере. Таким образом, эту элиту по крайней мере не сбрасывали мгновенно в общий котел, что было уделом почти всех остальных, но это могло случиться при любом жестоком повороте судьбы, грозившем им постоянно и ежедневно.
189
Здесь: не подлежащие селекции (лат.).
То, что произошло между Софи и Рудольфом Хессом, возможно, станет яснее, если мы попытаемся проанализировать, что представлял собою Аушвиц вообще и как он функционировал, особенно на протяжении полугода после того, как Софи поступила туда в начале апреля 1943 года. Я особо подчеркиваю время, потому что это важно. Многое может быть объяснено той метаморфозой, какую претерпел лагерь в результате приказа (первоисточником которого был, бесспорно, фюрер), полученного Хессом от Гиммлера в первых числах апреля. Приказ был самым поразительным и радикальным со времени зарождения идеи «окончательного решения проблемы» в плодовитых умах нацистских чудотворцев, а именно: предлагалось использовать недавно построенные газовые камеры и крематории Биркенау исключительно для уничтожения евреев. Этот приказ отменял действовавшее ранее правило, допускавшее умерщвление в газовых камерах неевреев (преимущественно поляков, русских и прочих славян), исходя из того же принципа «селекции» по здоровью и возрасту, который применялся к евреям. Новая директива объяснялась технической необходимостью и потребностями тыла; она возникла не из внезапно зародившегося у немцев желания сохранить жизнь славянам и прочим неевреям «арийцам», а из навязчивой идеи, появившейся у Гитлера и принявшей теперь у Гиммлера, Эйхмана и их собратьев – главарей СС характер мании: довести уничтожение евреев до того, чтобы в Европе не осталось ни одного человека этой национальности. Собственно, новый приказ расчищал дорогу для действий в этом направлении: возможности Биркенау, хоть и были гаргантюанскими, имели, однако, определенные пределы как в смысле емкости камер, так и в смысле температуры, и евреи, поставленные теперь безусловно и бесспорно во главе списков для Massenmord, получили таким образом неожиданный приоритет. За немногими исключениями (одним из которых были цыгане), Биркенау стал целиком и полностью лагерем по истреблению евреев. При одной мысли о том, сколько их тут, «у меня по ночам ныли зубы», писал Хесс, подразумевая под этим, что он до боли стискивал зубы, а он, несмотря на полное отсутствие воображения, иногда все-таки выдавал одну-две примитивные метафоры.
Словом, в тот период Аушвиц выполняет двойную функцию: является местом массовых убийств, а также огромным загоном для рабов. Однако это было рабство нового порядка: контингент рабов непрерывно пополнялся, а старых отправляли в расход. Эта двойная функция Аушвица часто упускается из виду. «Большая часть литературы о лагерях склонна подчеркивать их роль в качестве мест истребления, – говорит Ричард Л. Рубенстайн в своей небольшой, но мастерски написанной книжке «Коварство истории». – К сожалению, лишь немногие из теоретиков, занимающихся вопросами этики, или религиозных мыслителей обратили внимание на тот весьма существенный в политическом отношении факт, что лагеря стали, по сути, новой формой человеческого сообщества». Работа американского профессора-теолога невелика, но это мудрая и дальновидная по своим конечным выводам книга (уже по одному подзаголовку – «Массовые убийства и будущее Америки» – можно судить о дерзкой и леденящей душу попытке автора предсказать ход событий и исторически их сопоставить); мы здесь не в состоянии ни проанализировать ее во всей глубине и сложности, ни перечислить те моральные и религиозные ассоциации, какие она вызывает, но она, несомненно, останется одним из главных пособий по эпохе нацизма, до ужаса точно ее раскрывающих и настоятельно заставляющих задуматься над нашим собственным неопределенным завтра. Новая форма человеческого сообщества, которую создали нацисты и о которой пишет Рубенстайн (развивая тезис Ханны Арсндт), представляет собой «общество тотального подчинения», развившееся непосредственно из института крепостнического рабства, какое существовало в великих странах Запада и было доведено до деспотического апофеоза в Аушвице благодаря новой концепции, по сравнению с которой старорежимное рабство плантаторов – даже в своих наиболее варварских формах – представляется куда более милосердным; эта свежеиспеченная концепция вытекала из простой, но незыблемой истины: человеческая жизнь ровным счетом ничего не стоит.