Выкрест
Шрифт:
Не зря же я был любим так щедро необыкновенными женщинами. (Впрочем, есть ли обыкновенные женщины?) Музы художников и поэтов, увешанные своими жертвами, словно фамильными диамантами, утрачивали свою неприступность едва ли не при первом знакомстве. Все это вызывало толки, при этом — самые уморительные. Иные почти всерьез утверждали, что мне ворожит сам сатана.
Многие версии были пропитаны злобностью и откровенной завистью, вроде того, что в женском выборе присутствует некая извращенность. Другие были, скорее, лестными — во мне находили то обаяние, то остроумие, то занятность — порою и то, и другое, и третье.
Очень возможно, свои резоны сквозили в речах уязвленных
Но я-то, я знал, в чем суть удачи.
Каждую минуту общения женщина должна ощущать, что вы неустанно ее хотите. Что все, о чем вы ведете речь — о политическом скандале, о панике, охватившей биржу, о шумной премьере, о книге Пруста, — все это не имеет значения. А то, что сейчас вас разделяет, — дети ее, супруг и гости, любые условия и условности — их попросту нет, не существует. Нет даже этого строгого платья, в котором она вас принимает.
А существует одна лишь мысль, всецело овладевшая вами, которая непостижимым образом становится общей — мыслью двоих. А существует один ваш взгляд, и от него ей ни деться, ни скрыться.
Дамы, казалось бы, столь защищенные своей католической традицией и столь надежной броней родовитости либо своей буржуазной дрессурой, оберегающей мир в семье, привыкли к маневренной войне, к эшелонированной обороне, к своей европейской школе любви.
Но я сотрясал их твердыни древней ветхозаветной стихией страсти. Она и затопляла собою цивилизованное пространство, стремительно таявшее в размерах. Княгиня Жак де Брольи все больше чувствовала свою беззащитность. Должно быть, под низкими потолками темных нижегородских комнат копился и набирал свою ярость наследственный сокрушительный дар тех невоздержанных, бородатых — кочевников, воинов, скотоводов, умевших барахтать жен и наложниц.
14 ноября
«Где ты, сынок?» — «Я здесь и не здесь». Когда я лежал со сквозным ранением, настигшим меня в июньский полдень под пыльным и грязным местом Баб-Таза, впервые пришла ко мне эта мысль. Вторично она меня посетила после еще одного ранения, когда я отлеживался в Рабате. Невесть откуда слетевшая мысль о том, чтобы скрыться в монастыре.
Доселе мои отношения с Богом складывались непросто и просто. Просто, ибо я без терзаний простился с верой далеких предков, с неумолимым суровым Ягве и так же легко и непринужденно вступил в просторный храм христианства. Непросто, ибо, почти привыкнув, что жизнь моя — всегда на кону, что вся она — в полушаге от смерти, я вдруг ощутил свою уязвимость. Присутствие последней минуты, однажды ставшее несомненным, все больше взывало к моей бессоннице. Я спрашивал себя: не пора ли?
Не слишком ли долго и вызывающе я искушаю свою фортуну? Улавливал, что настал мой срок восстановить равновесную связь между моей земной первопочвой и этой непознанной высшей правдой, которую называют Небом.
Но этот порыв, внезапный, смутный, не слишком понятный мне самому, невнятная тяга к бегству от ближних, ушли, истаяли столь же быстро, сколь появились, — впрочем, иного я и не должен был ожидать.
И все же столь грозная необходимость призвать на выручку горний мир, услышать архангельские трубы свидетельствовала о несогласии между моим секулярным сознанием и странно взбунтовавшимся сердцем — этим сознанием оно тяготилось. Натура и разум жили недружно, скрытая жизнь и явная жизнь не существовали в ладу.
Когда-нибудь это несовпадение, достигнув своей критической точки, должно было вылиться на поверхность, но обошлось без потрясений. Установить надежную
Тем более, я снова был призван на дипломатический ринг. И поступил в распоряжение ареопага внешних сношений. Высокочтимое министерство геополитических игр, никак не терпящих отлагательства, велело мне отправиться в Штаты.
«В час добрый, — кашлянул Алексей. — Женись на богатой американке. В конце концов, всех ягод не съешь».
Совет разумный. Я полагаю, он был подсказан (или навеян) грешной историей моей дружбы с дочерью всемогущего Моргана. Мы вместе с ней собирали средства в пору голодного Апокалипсиса, который обрушился на Россию в самом начале двадцатых годов. Я со смущением вспоминал, что эта трагедия поспособствовала нашему недолгому счастью. Быть может, это шествие смерти швырнуло нас обоих друг к другу — напомнить себе самим, что жизнь еще не выцвела, не сдалась.
То было обреченное чувство. Я так никогда и не смог забыться, не вспомнить, что я — всего капитан с обрубком вместо правой руки, она же — любимая дочь магната, который с недостижимых высот поглядывает на пестрый аквариум. А может быть, где-то в глубинах памяти торчала заноза — мое обрученье с чикагской учительницей Грейс Джонс. Оно не прошло для меня бесследно — американки внушали опаску.
Я не последовал совету, не сочетался узами в Штатах. Хотя однажды почти решился прикрыть подвенечными белыми ризами свою опрометчивую греховность. А после — по воле двух министерств — я оказался на Ближнем Востоке. И несколько лет мне пришлось метаться в этой по-своему декоративной ориентальной паутине. Должен сказать, что она засасывает, хотя, бесспорно, связана с риском. Впрочем, работа всегда захватывает, когда ее делаешь на совесть.
Мне не пришлось отдыхать в Дамаске, тем более — в живописном Бейруте, но именно в нем я жил взахлеб. Пожалуй даже — я был там счастлив. Каждый мой день напоминал туго натянутую тетиву. Поистине, ни минуты скуки!
Я чувствовал, что вызвал доверие. Не у одних шиитов Сайеда. Мне верили замкнутые левантийки, вкрадчивые, осторожные львицы, почти неприступные, словно застывшие на историческом перепутье. Меж ними — сама Назирха Джумблат, незабываемая Назирха, я видел лицо ее без чадры. Мне стоило немалых усилий однажды зимой вернуться в Париж.
И вот я опять на rue des belles Feuilles, в своем неприхотливом жилище нетребовательного легионера. Опять в Париже, опять одинок, как одинока моя рука, тоскующая без покойной сестры.
Откуда взялась такая хандра? Я знал причину этой напасти. Еще никогда я с такой болезненностью не ощущал своего сиротства. Я вдруг безжалостно осознал: я потерял моего Алексея. Он все-таки вернулся в Москву.
Что подтолкнуло его принять это безумное решение? Должно быть, все то же — власть сюжета над жизнью живого человека. Он понял с жестокой студеной трезвостью: извилистая дорога заканчивается — ее необходимо обрамить. Великий русский писатель обязан если не жить, то хоть умереть в своем непостижимом отечестве. В конце концов — время определиться. Не может столь убежденный певец русского рабочего класса навеки поселиться в Сорренто, в стране, управляемой Муссолини.