Вырождение. Современные французы
Шрифт:
Другое требование эстетики символистов заключается в том, чтобы стих совершенно независимо от своего содержания вызывал одним сочетанием звуков определенное настроение. Слово должно действовать звуком, речь должна превратиться в музыку. Весьма характерно, что многие символисты дают своим книгам заглавия, которые должны вызывать музыкальные представления. Приведем для примера «Гаммы» Стюарта Меррилья, «Кантилены» Жана Мореаса, «Ночные колокола» Адольфа Ретте, «Песни без слов» Поля Верлена и т.п. Эта мысль пользоваться языком как орудием для достижения чисто музыкальных эффектов представляется мне мистическим бредом. Мы уже видели, что прерафаэлиты требуют, чтобы живопись и скульптура изображали не конкретное, а абстрактное, следовательно, принимали бы на себя роль письменного языка. Ту же ошибку совершают символисты, возлагая на слово задачу, принадлежащую исключительно нотам, и этим нарушая естественные границы разного рода искусств. Но прерафаэлиты отводили живописи и скульптуре высшую роль, а символисты низводят слово на низшую ступень. Действительно, вначале звук музыкален. Он выражает не определенное представление, а только известное настроение. Кузнечик стрекочет, соловей сыплет трелями, когда для него наступает пора любви, медведь ворчит, когда он озлоблен, лев рычит, терзая живую добычу, и т. д. Но по мере того как мозг становится совершеннее, а духовная жизнь богаче, развиваются и дифференцируются способы
Еще нелепее бред одной группы символистов, называющих себя «инструментистами» и признающих своим вождем Рене Гиля. Они утверждают, что звук вызывает ощущение того или другого цвета, и требуют, чтобы слово действовало приятно не только в музыкальном отношении, но и по своей цветовой гармонии. Вызван этот бред очень известным сонетом Артюра Рембо «Les voyelles» («гласные»), первый стих которого гласит: «А — черное, е — белое, i — красное, у — зеленое, о — голубое». Морис положительнейшим образом заверяет — ив этом трудно сомневаться здравомыслящему человеку,— что Рембо позволил себе только плохую шутку, весьма свойственную слабоумным и сумасшедшим. Но некоторые из его товарищей отнеслись вполне серьезно к его сонету и вывели из него целую эстетическую теорию. Рене Гиль в своей книге «Trait'e du verbe» («Трактат о слове») указывает на цветовое значение не только каждой гласной, но и различных инструментов. «Подтверждая господствующее свое положение, арфы белые. Скрипки голубого цвета, нередко смягчаемого мерцанием, чтобы преодолеть пароксизмы». (Читатель, конечно, сам обратит внимание на этот набор слов.) «Служа торжественным овациям, медные инструменты красны, а флейты желтого цвета, потому что они дают выражение детским чувствам и удивляются сверканию губ. А глухота земли и плоти, простое сочетание единственно простых инструментов, совершенно черный орган плачет, надрываясь...» Другой символист, имеющий многочисленных поклонников, Франсис Пуанктевен, разъясняет нам в «Derniers Songs» чувства, соответствующие разным цветам: «Голубой цвет, лишенный сильной страсти, сопровождает нас от любви к смерти или, вернее говоря, представляет собою утраченную крайность. От цвета бирюзы до индиго — такая же лестница, как от стыдливых излияний до жесточайших опустошений».
«Тонкие ценители» тотчас же оказались под рукою и в один миг соорудили целую научную теорию «воспринимания слухом цветов». Звуки-де вызывают у некоторых субъектов цветовые ощущения. По мнению одних, в этом заключается превосходство особенно нервных, высших натур; другие же утверждают, что это явление объясняется случайным ненормальным соединением зрительного и слухового центров мозга посредством нервных волокон. Это анатомическое объяснение совершенно произвольно и не основано на фактах. Даже факт восприятия слухом цветов еще вовсе не установлен. Самый обстоятельный рассказ об этом предмете принадлежит французскому окулисту Суарезу де Мендоза. Он подводит итог всем наблюдениям и следующим образом определяет это предполагаемое явление: «Я разумею способность
соединять звуки и цвета, благодаря которой у некоторых субъектов всякое реальное слуховое восприятие достаточной силы и даже воспоминание об этом восприятии вызывает светлый или темный образ, имеющий всегда одинаковую силу или высоту тона для одной и той же буквы, одного и того же тембра голоса или инструмента». Суарез, вероятно, не ошибается, когда продолжает: «Воспринимание слухом цветов обусловливается иногда ассоциациею) идей, установившейся в молодости... иногда особою мозговою деятельностью, истинная сущность которой нам неизвестна и которая, быть может, имеет некоторое сходство с обманом чувств или галлюцинацией». Что касается до меня, то я не сомневаюсь, что это явление всегда бывает следствием ассоциации идей, происхождение которой никогда не выяснится, потому что соединение данных цветовых представлений с данными звуковыми ощущениями может основываться на совершенно мимолетных восприятиях в раннем детстве, недостаточно сильных, чтобы возбуждать внимание и поэтому несознанных. Мнение, что мы в данном случае имеем дело с чисто индивидуальными сочетаниями, основанными на случайной ассоциации идей, а не на органическом, ненормальном соединении нервных центров, приобретает тем большую вероятность, что разные лица, обладающие будто бы способностью воспринимать цвета слухом, придают гласным и инструментам разные цвета. Мы видели, что для Гиля флейта имеет желтый цвет. Для Гофмана, о котором упоминает Гёте в своей «Теории цветов», она имеет ярко-красный цвет. Рембо гласная «а» представляется черной, а субъекты, о которых упоминает Суарез, признают ту же гласную голубою и т. д.
Отношение между внешним миром и внутреннею жизнью человека первоначально весьма несложно. В природе происходит постоянное движение, и протоплазма одаренных жизнью клеточек воспринимает это движение. Единству причины соответствует единство следствия. Низшие организмы узнают о внешнем мире только, что в нем что-то изменяется, может быть, еще узнают, насколько эти перемены сильны или слабы, внезапны или постепенны. Они воспринимают впечатления, различные в количественном, а не в качественном отношении. Мы знаем, например, что хоботок камнеточца, сокращающийся более или менее сильно и быстро при всяком раздражении, восприимчив ко всем внешним впечатлениям: к свету, шуму, прикосновению, запаху и т. д. Этот моллюск, следовательно, видит, слышит, осязает, обоняет одною частью тела: хоботок служит ему одновременно и ухом, и глазом, и носом, и пальцем. У высших организмов протоплазма дифференцируется; образуются нервы, ганглии, мозг, органы чувств. Тут уже движение в природе воспринимается различно. Единство явления перелагается органами чувств в многообразие восприятия. Но даже наиболее развитой мозг все еще сохраняет как бы отдаленное и темное воспоминание о том, что причина, раздражающая разные чувства, коренится в одном и том же движении, и вместе с тем он создает понятия и представления, которые были бы совершенно непостижимы, если бы мы не могли допустить предположение о первоначальном единстве всех восприятий. Мы говорим о «высоких» и «низких» тонах, т.е. приписываем звуковым волнам отношение к пространству, которого они иметь не могут. Равным образом мы говорим об окраске тона и, наоборот, о тонах в живописи, следовательно, смешиваем зрительные и звуковые свойства явлений. «Резкие» или «мягкие» очертания или звуки, «сладкие» голоса — все это общеупотребительные выражения, основанные на том, что мы переносим ощущения одного чувства на впечатления другого. Во многих случаях, правда, эти выражения, несомненно, объясняются косностью ума, предпочитающего обозначать восприятие одного чувства словом ходячим, хотя и заимствованным из сферы восприятий другого чувства, и избегающего труда прибрать новый эпитет для своеобразного восприятия. Но и такое заимствование становится возможным и понятным, только если допустить, что мозг улавливает известное сходство между впечатлениями, которые воспринимаются разными чувствами, и что это сходство объясняется иногда сознательною или бессознательною ассоциациею идей, но по большей части вовсе не может быть объяснено. Здесь остается только предположить, что сознание в своих первоисточниках опять отрешилось от дифференциации явлений по чувствам, которыми они воспринимаются, что, как мы видели, составляет одну из позднейших ступеней органического развития и для уразумения внешнего мира пользуется впечатлениями, безразлично какими чувствами они восприняты, как материалом еще не дифференцированным. В этом случае мы поймем, почему человеческий дух смешивает ощущения, воспринимаемые разными чувствами, и заменяет одно другим. Бине замечательными опытами вполне установил эту «замену чувств» у истеричных субъектов. Больная с полною нечувствительностью кожи одной половины тела не замечала булавочного укола, когда не видела, что ее укололи. Но в момент укола в ее сознании возникал образ черной (у других больных — светлой) точки. Следовательно, сознание заменяло впечатление периферических нервов, которое не было воспринято, впечатлением, будто бы воспринятым сетчаткою, т.е. зрительными нервами.
Во всяком случае, отречение сознания от преимуществ дифференцированного восприятия явлений и смешение разных чувств несомненно служит доказательством ненормальной и ослабленной мозговой деятельности. Они означают сильнейший регресс в органическом развитии, возвращение человека к тому состоянию, в каком находится камнеточец. Возводить смешение и замену зрительных и слуховых восприятий в эстетический закон, видеть в них основание для искусства будущего — значит признавать возвращение человека к жизни устрицы прогрессом.
Впрочем, клиническими наблюдениями давно выяснено, что расстройство мозговых центров сопровождается своеобразным мистицизмом. Один из больных Легрена «старался узнавать добро и зло по цветам, причем он восходил от белого к черному; когда он читал, слова, смотря по цвету, имели для него скрытый смысл, который он вполне понимал». Перечисляя разные чудачества писателей, Ломброзо указывает, что «Вигман заказывал для печатания своих произведений особую разноцветную бумагу... Филон раскрашивал каждую страницу написанной им книги особым цветом». Барбе д'Оревильи, которого символисты признают своим предшественником, в своих письмах писал буквы каждого отдельного слова чернилами разного цвета. Большинство психиатров наталкивались на случаи подобного рода.
Наиболее вменяемые представители символизма признают его «реакциею против натурализма». Реакция против него действительно законна и необходима, ибо натурализм вначале, пока его представителями были Гонкуры и Золя, носил несомненные признаки болезненного направления, а впоследствии, когда начали действовать их подражатели, принял, как я это выясню в другой главе моего труда, направление пошлое и даже преступное. Но символизм менее всего может нанести поражение натурализму, потому что он сам представляет собою явление крайне ненормальное, а в искусстве нельзя выбивать клин клином.
Наконец, утверждают еще, что символисты стараются «воплощать символы в человеческих образах». На общепринятом языке это значит, что в поэзии символистов отдельный человеческий образ представляет собою не только ту или другую личность с ее индивидуальными особенностями и случайною судьбою, но и распространенный тип, следовательно, воплощает в себе общий закон. Но таково свойство поэзии вообще, а не только символической. Не было истинного поэта, который ощущал бы потребность заняться совершенно исключительною фабулою или изобразить существо необычайное, не встречающее себе равного в человечестве. Его соблазняет в людях и их судьбе именно их связь со всем человечеством и общими законами жизни. Для поэта данный образ тем более привлекателен, чем яснее в нем выражаются общие законы, чем полнее в данной личности осуществляется то, чем живут все люди. Во всемирной литературе нет общепризнанного значительного произведения, которое не было бы символическим в этом смысле, в котором люди, их страсти и судьба не имели бы значения, далеко выходящего из рамок данного случая, т.е. типического. Следовательно, со стороны символистов глупое притязание присваивать только своим произведениям это свойство. Впрочем, они сами доказывают, что не понимают собственной формулы, потому что те же их теоретики, которые требуют, чтобы поэзия «воплощала в человеческом образе символ», в то же время утверждают, что только «редкий, исключительный случай» (lecas rare, unique) заслуживает внимания поэта, а такой случай составляет именно противоположность символа.
Таким образом, мы видели, что символизм, как и прерафаэлизм, у которого он заимствовал свое настроение и некоторые лозунги, составляет не что иное, как одну из форм мистического мышления психопатов. Попытки некоторых сторонников этого движения осмыслить бормотание своих вождей и установить соответствующую программу не выдерживают даже поверхностной критики и оказываются простыми бреднями графоманов, лишенных не только чутья правды, но и здравого смысла. Один из молодых французских писателей, далеко не чуждый прогрессивного направления, Гюг Леру, совершенно верно характеризует символистов в следующих словах: «Это смешные уроды, невыносимые друг для друга; они живут не понятые публикою, подчас друзьями, а иногда и сами себя не понимают. Пишут ли они прозою или стихами, у них выходит одно и то же: никакого содержания, никакого смысла, только нанизывание эффектных музыкальных слов, причудливые рифмы, соединение неожиданных цветов и звуков, какое-то убаюкивание, какие-то диссонансы и затем внушения и бред».