Высшая мера
Шрифт:
Пустынной была вода. Редкие лодки, буксиры с баржами терялись на ней. На земле, по светлым нитям дорог, бегали, тоже редкие, машины; неторопкие тракторы там и здесь утюжили пашни, вздымая хвосты пыли; селенья, скотьи стада — все это было внизу. А в небе — лишь солнце да высокие, светом сияющие облака.
Коршун уплывал все выше. Людская суета была ему привычна, но чужда, и он уходил от нее в спасительную высь.
А той же порою, на земле, кружил по холмистому Задонью синий милицейский фургон. Весь долгий день он колесил по донским берегам, время от времени, словно устав от безлюдья, прибивался к накатанному грейдеру, останавливая и проверяя
Отыскав удобное место, синий фургон замирал, схоронившись в сквозящей тени дубрав ли, вязовой поросли. Машина отдыхала, а люди, выйдя на обрывистый берег, подносили к глазам бинокли, и становилось близким все далекое: серебристая под ветром, чешуйчатая донская вода, зализанные волнами кромки берегов с комьями желтой пены, черные рукастые коряги, белокорые осокори займища в ярком наряде багряных сережек. Все словно оказывалось рядом: и тяжелые железные лодки рыбаков, и сами они, в оранжевых, негнущихся робах, и даже рыба в делях сетей и неводов.
Людей в машине было трое. Один из них, молоденький сержант, не выдержал и сказал, сглатывая слюну:
— Съездить бы к Любарю. Дед бы сазаника с луком сделал посладиться. Да посолонцевать шемаечки свежей, рыбца да балычка. Они коптят толстолобика и сома. Плес у сома жирнючий… — соблазнял он. — А то весь день впроголодь…
Шофер — человек свой — лишь вздохнул да губами почмокал. Но третий, милицейский, по званию старший, вроде ничего и не слышал. Он здесь был чужим, из приезжей республиканской бригады. Каждый год присылали таких на весеннюю путину. Из своего областного центра, от соседей, из Астрахани да Ростова, и даже из Москвы. Последние были вредными. Нынче прислали таких. И вот уже другой день мыкались по Задонью, покоя не зная.
Час за часом тянулся весенний день. В пустынном Задонье, в редких теперь уже хуторах, лениво теплилась жизнь: подле чабанских становищ, отделенных друг от друга долгими километрами, вольно паслись стада. Старый коршун за день успел отыскать и досыта наклеваться снулой рыбы, а к вечеру, ко времени долгих теней, ушел на покой, в гнездовье.
Милицейская же машина свою добычу настигла в позднюю пору, когда зажигались огни на небе и на земле.
Стояли — в засаде ли, не в засаде, — но от грейдера чуть в стороне. Здесь, в отрожье глубокой балки, сходились две дороги, обе от донского берега, от старых, теперь уже смытых временем хуторов: Рубежного да Староселья.
Стояли, курили и услыхали машинный гул: от берега, от воды шел грузовик. Ему преградили путь. И сразу же поняли: не зря. Шофер из кабины не вылез; спутник его, немолодой мужик в джинсах и коже, засуетился, зачастил:
— Ребята, ребята… Мы — люди свои. Как говорится, привет от донецких братьев. Наш шеф просил, если чего, прямо к вашему начальнику, он его хорошо знает. Так что, ребята… Если чего надо.
Грузовик был с фанерной будкою. Забрались на борт, посветили фонариком во тьму, и стало ясно — добрый улов, даже слишком: рыба лежала в ящиках, в мешках и насыпью, прямо на брезенте.
Суетился возле машины хозяин, сыпал скороговоркою:
— На ушицу начальству, самому шефу… И вообще… Как-никак праздник на носу… И гостей много бывает. Ваши приезжают. Но мы — люди нежадные. Если поделиться, пожалуйста. По-хорошему оно всегда. И вам жить надо, и нам…
Молодой сержант посмеивался, слушая обычные речи. Приезжий из московской бригады, молча осмотрев добычу, спрыгнул на землю и спросил:
— Откуда рыба? У кого взял?
— Ребята, давайте по-хорошему. У вас свой интерес, у нас — свой. По-хорошему, по-соседски, по-дружески. А то ведь наш шеф, он с вашим…
— Ладно… — оборвал его приезжий. — Поехали. Будет еще время поговорить. Сержант — к шоферу.
Милицейская машина пошла первой. В кабине грузовика словоохотливый сержант сказал с усмешкой:
— Неплохо загрузились? Либо у Любаря?
— Ничего не знаю, — огрызнулся шофер. — Мне выписывают путевку, я еду. И никого не знаю, никаких ваших…
Сержант замолчал, подвинулся в угол кабины.
Стемнело. Ехали полевой дорогой, потом грейдером и выбрались к мосту через Дон. Там, над просторной речной водой, еще светил, догорая, тихий вечер. Берега тонули во мгле. От них тянулись глухие тени. Но, раздвигая тьму, теплился над водой призрачный свет, словно долгого дня продолжение.
Машины миновали мост и свернули к милицейскому посту, который сиял неоновым огнем, возвышаясь над землей и округой, над светлой донской водой, а главное — над асфальтовой трассой, которая и теперь, в ночи, не знала покоя, содрогаясь под колесами тяжелых «КамАЗов», «Татр». «Жигули» да «Волги» были не в счет, они проносились легко.
4
А в эту пору в десяти километрах от моста и милицейской стеклянной будки отходило ко сну становье рыболовецкой бригады Кости Любарева. Лежало оно в месте уютном: на левом низком берегу, среди займищного леса. Катера, железные лодки-баркасы, неводник и прочая снасть плавучая стояли в небольшом затоне, укрытые от донского течения, ветра да чужого глаза. Рядом с водой, на берегу, пряталась землянка — жилье человечье. Снаружи она была неказиста, утопая в земле по крышу, внутри — довольно просторна и тепла.
На обдонье, на рыбачий стан спустилась ночь. Солнце зашло за гору. Высокий задонский берег, холмы его потемнели, свежая зелень прояснилась, но быстро потухла. Смолкли птицы, ветер притих, легко плескались последние ленивые волны. На низком берегу займищный лес поугрюмел, серые сумерки потянулись из глуби его, затопляя опушки, вербовое редколесье, малую поляну с рыбачьей землянкой. На той стороне загорелся красный огонь створного знака, на воде замигал белый бакен.
Малые окошки землянки остались темными, а из дверей ее вышел на волю старый человек в нижнем теплом белье, в телогрейке да валяных чунях. Он уже спал в землянке, но теперь проснулся и вышел покурить. На стану было тихо, на катерах, в полутьме, кто-то шебаршил.
— Матвеич, ты?! — окликнул старик.
— Я, я… Кто же еще? Прибираюсь. Хозяев много, а прибрать некому.
— Это уж как всегда… — подтвердил старик.
Старику подпирало к семидесяти. Он был седым, напрочь беззубым, прозвище имел давнее и твердое — Дед. Имя его помнила лишь колхозная бухгалтерия. Крупная голова в редких седых волосах, багровые, клешнястые руки, немалый рост, обвисшие, но просторные плечи — все говорило о былой силе, которая теперь, конечно, ушла. Но и во дне нынешнем гляделся Дед вполне достойно. Рядом с ним люди более молодые нередко стушевывались. Тот же Матвеич, с нелестным прозвищем Мухомор, сойдя с катера и пристроившись возле Деда, сразу будто усох: щупловатый, узкоплечий, лицо в морщинах. Он был моложе старика, хоть и в годах, о пенсии уже рассуждал. Много моложе. Но Дед порою смотрелся пристойнее.