Взятие Великошумска
Шрифт:
– Не бойсь, махонький... ешь, сиротка. А немцу, что дружков твоих в колодец побросал да животиной дохлой сверху накрыл, чтобы не вылезали, капут, капут немцу! Ешь, родной... в Германии еще добудем. Душу вытряхнем, а добудем... если начальство разрешит, - добавил сержант, испытующе покосись на генерала, который с наслаждением вдыхал хмельной и сытный пар из стакана.
– Данке шен2, - кротко, забито сказал мальчик.
– Слышали?
– зловеще окликнул усач свое собрание, которое вдруг заежилось и недобро пошевелилось.
– Приступай, Куковеренков!
Ближний широкоскулый, с неподвижным лицом красноармеец уже держал в руке остатнее
– "Здравствуйте, родные, кто меня еще не забыл. Яжму твою праву ручку, мамо, и поклон всей милой, сколь глаза хватит, Украине. Сестрице Одарке мой скучный, далеко крайний привет. И братику Кузьме широкосердечный привет тоже. И спасибо, что послали сапоги, а то порвались чеботы мои, и работа мокрая, но только я не получал. Хоть дают мне двенадцать марок в месяц, но ничего не купишь, окромя ситра. Я пишу тебе, мамо, что немножко запух весь и живу хорошо. И снилось мне два раза, что выстроили новую хату, и будто идут коровы из нашей улицы, стадо в поле идет. И тут все поле превратилось в гробовище. Ты стоишь одна, мамо, и ни травки кругом, ничего нет".
– Хорошим слогом писано, - взволнованно отметил генерал и повернул голову к молодке.
– Это, значит, и есть дядька?.. Сколько ему лет, дядьке?
– Семнадцатый с покрова, - отвечала молодая, по-бабьи подпершись рукой и внимая письму как новинке.
Черная струйка копоти вилась над гильзой, как и несложная нитка повествованья. Кашлянув и как бы подстроив сбившееся горло, Куковеренков ловко провел пальцем по огню, смахнул нагар и тем прибавил свету. Все молчало, только из рукомойника у двери размеренно капала вода. Сейчас все эти люди принадлежали к одной семье Литовченок: заезжие шоферы, генерал, перед которым стыли разогретые бобы со свининой, вологодские с суровыми лицами мужики, татарин Алексей, соломинкой в раздумье подметавший пол, -и самые боги, выглядывая из бумажного цветника, - силились вникнуть в эту протяжную, как песня, жалобу.
– "Живу, только и думаю про Украину, - писал дальше мальчик Литовченко.
– А нельзя мне тут жить и гулять. Как вспомню все, и как братик Тимофей суму мою нес, и как мамку ударили, так и плачу. Тогда я побежал к вам, но меня поймали. Дали двадцать пять по голому телу, а потом морили голодом, но недолго, мамо. Я опять побежал, в темноте бежать хорошо; тогда поймали меня еще, а я ничего, только бы не убили. А как узнал я про смерть Тимофея, все продал с себя, купил ведро картошки и ситра ведро и пил, три дня лежал бесчувственно, поминал старшего
Пока звучал этот вопль издалека, генерал допил чай, куда украдкой капитан долил на четверть рома. Да тут еще две девушки из полкового медсанбата принесли генералу сухие шерстяные подвертки, заказанные капитаном. Ногам стало легче и теплей, и на душе сделалось так, будто давно живет здесь; генералу казалось, например, что во всех мелочах знает этого усача, добровольного устроителя нынешнего чтения. Наверно, это был старый солдат, которому вторично в жизни пришлось обороняться от немца; и смертно надоела ему вековая угроза, что придут и разорят дотла его достаток, и решил покончить с нею разом и, посетив дом врага, показать ему военное лихо во всей его страшной красе. Он затем и обращался то словом, то взглядом как бы за поддержкой к генералу, чтоб не упрекнуло его впоследствии в беспощадности строгое начальство.
– "Я жду от вас ответа, как соловей лета, - заканчивал тем временем Куковеренков.
– Хоть пришлите четыре слова. Мне теперь номер дали, пятьсот тридцать, вы не спутайте. И марку наклейте, а то без марки письма не идут. Не давайте плакать маме, братик Кузьма, мне тогда легче будет. Я буду жить, пока не забьют. А племяннику ленточку припас, хоть и не девочка, больше ничего нету. Привезу, как уцелею. Больше писать нечего. Писал ваш сын и братна чужбине..."
– Это который же Кузьма-то?
– спросил офицер связи, когда Куковеренков, сложив письмо поверх кучи, отодвинулся от стола.
– Средний, всего трое было... кроме Одарки. Он еще при немцах через фронт в Красную Армию убежал, - неохотно, потому что не впервые, объяснила молодка.
– Опротивело ему со стариками в болоте сидеть. Уж их с овчарками искали, все норочки обшарили.
– Так-так, - ухватясь за слово, скорого ворчато выступил усач.
– С егерьками, значит, как на волчатину охотились. В сундук железный спрячь письма-то, хозяюшка... не загорелась бы хатка твоя от них! Вот и поговорим, товарищи, пока каша варится. Выходит, мать, трое у тебя кормильцев-то?.. Богатая!
Старуха поворотила голову, и новоприезжие увидели, что годами она была не старше самого сержанта.
– Ябогатая, - согласилась старуха.
– Итак, младшенького, а там и сестричку его в неметчину угнали. Средний к нам ушел. За что же немцы старшего-то сказнили?
– Старостой у них ходил, - с тем же неподвижным лицом ответила мать и поправила складку платья на колене.
Ответ смутил бы любого, но усач, и глазом не сморгнув, шел к правде своей напрямик, зная, что она его не обманет.
– Так-так!.. Тогда ему бы, наоборот, в кафе круглы сутки сидеть, немецким шнапсом совесть заливать. Староста у немцев первый человек. Это есть вроде как бы зубы, собственному народу горло грызть... так кто же зубы себе беспричинно губить станет?
– Не трожь ее... Партизанам он помогал, затем и в старосты пошел, сказала вместо старухи молодая и вдруг, глянув на мальчика, заговорила много, часто и жарко, точно полымя плеснулось в ней.
– Корова у нас была, а старик один, сосед, и прельстился. Уж старый, шестидесяти осьми годов, на что ему корова?.. И выдал от Тимошку немцам за молочко. Мы вот так же ужинали... ввалились они, ухватились за Тимошку, семеро одного держат...