«Я» и «МЫ». Взлеты и падения рыцаря искусства
Шрифт:
Марджанов и Микаэло терпеливо досмотрели спектакль. Может быть, потому, что они сидели с краю и струя чернил в них не попала.
Мы сыграли несколько представлений, сократив, конечно, длину струи.
Жизнь нашего «Арлекина» была недолгой. Второй и последней его постановкой стало «Балаганное представление», сочиненное Козинцевым и поставленное им вместе с Юткевичем, в их же декорациях. На этот раз они оба были и актерами – играли клоунов.
Здравствуйте, штатские и красноармейцы,Французы, турки и индейцы,Греки,Так начинался спектакль. Когда мы играли его в третий раз и шарлатан (это была моя роль) произносил монолог:
Я гадаю на кофейной гуще,на лесной пуще,на черном черниле,на зеленом мыле,по деревянным палкам,по железным банкам… —раздался оглушительный грохот, с потолка посыпалась штукатурка, зрители испуганно вскочили с мест, замерли артисты.
Второй удар – второй разрыв снаряда был еще сильнее, еще ближе. Погас свет, в зале завизжала какая-то женщина. Все бросились к выходу.
Наутро город был в руках петлюровцев.
«Арлекин» умер.
Не могу сказать, что наш недолговечный театр создал какие-нибудь непреходящие эстетические ценности.
Но пути искусства неисповедимы, и нет никаких сомнений, что, например, на формирование режиссера Григория Козинцева эти первые его опыты, первые театральные пристрастия оказали большое влияние.
Совсем скоро они отразились в его ленинградских театральных, а затем и в кинематографических постановках.
Вне сомнения, эта же «эксцентрическая биография» определила очень многое во всей режиссерской деятельности Юткевича.
Первая любовь не забывается.
Одесса
Одесса-мама
К великому сожалению, почти ничего не написано об одесской кинофабрике двадцатых годов. Уходит время, уходят люди, которые могли бы рассказать много важного и интересного для истории советского кино.
Вспоминать об Одессе – значит почувствовать вдруг снова юное ожидание счастья, которым я жил тогда.
Только чувство это, к сожалению, так нестойко… Оно вспыхивает теперь только на короткое мгновение, но в это мгновение меня успевает ожечь одесское солнце (такого солнца нет нигде в мире!), в ноздри ударяет запах моря ‹такого моря нет нигде, кроме Одессы!), я вижу сад студии, вижу своих друзей и учителей, милых ребят из лаборатории № 2, седого Чардынина и бронзового Довженко, Исаака Бабеля, Гричера, Шумского, все они живы, они здесь, вокруг меня…
Но мгновение есть мгновение. Не больше.
И снова между этим чудесным временем и мною – пятьдесят лет.
…Однажды к нам на студию явился новый директор – выдвиженец. Был он небольшого роста, но необычайно широк в плечах, длиннорук и коротконог. Глубоко вставленные глаза, выдвинутые вперед резкие скулы, грозный, не обещающий ничего хорошего подбородок. Кепка сдвинута на затылок, ярко-желтое кожаное пальто, надетое на голое тело. Брюки у директора имелись, и даже с гигантским
Бывший матрос дредноутов «Мария», «Императрица Екатерина Великая», активный участник боев «с контрой всех мастей», как он сообщал в автобиографии, участник боев за взятие телеграфа и Зимнего дворца в Петрограде, боев с Красновым, Калединым, Корниловым, Петлюрой, Махно. В бескозырке и тельняшке прошел весь боевой путь матрос Павло Нечес. Бывал ранен, возвращался в строй.
Но вот стал директором, и вместо тельняшки могучие плечи облечены в желтую кожу.
Первое впечатление у нас было ужасное. Казалось, что этот человек, рисующий вместо подписи какие-то палки, погубит и кинофабрику и всех нас.
Личный состав дрожал в ожидании катастрофы.
Как-то раз, получив на своем заявлении, не помню уж по какому поводу поданному, резолюцию в виде ряда чернильных палок, я вышел из директорского кабинета и попросил секретаря разобрать, что Павло Федорович начертал. Секретарь не разобрал. Явились главбух, кассир, два режиссера, оператор Дробин, курьерша… Полчаса мы безуспешно пытались расшифровать директорские иероглифы, наконец кто-то дал совет: «Зайди к нему и узнай».
Это предложение показалось мне разумным.
Я вошел в кабинет и протянул свою бумажку: «Павло Федорович, что вы здесь написали?»
Павло поднял голову, возмущенно глядя на нахала, взял бумагу, долго всматривался в нее и возвратил, сердито буркнув:
– Ты бы еще завтра спросил.
Но вот мы начали постепенно замечать удивительные вещи: в глазах нашего грозного матроса то и дело появлялись искорки юмора. Мы стали понимать, что не так он прост и часто нас разыгрывает, посмеиваясь, когда мы принимаем его «простоту» за чистую монету. Его распоряжения, на первый взгляд грубые и разрушительные, оказывались по сути дела разумными.
У Нечеса был неповторимо сочный, народный язык. А когда он по-настоящему взял в руки студию, то оказался отличным директором – решительным, умным, умеющим разобраться во всех сложных творческих и организационных вопросах.
Павло не играл больше грозного матроса – это был наш старший товарищ, настоящий большевик – человек кристальной честности, беспредельно преданный революции.
Как много добра сделал Павло Нечес советскому кино! Как помогал Охлопкову, Довженко, Пырьеву, Лукову, Демуцкому, Екельчику, Рошалю, мне, грешному, и многим, многим, многим другим. Даже на первых порах, когда Нечес еще был «грозным матросом», когда он не разбирался в тайнах творчества, когда был груб, – сколько за этой внешней грубостью и непониманием искусства скрывалось желания сделать добро!
В то время Довженко с первой постановкой по его же сценарию комедии «Ягодка любви» постигла неудача. Павло вызвал к себе всю группу и сказал речь, текст которой вспоминает Лесь Швачко, бывший в ту пору помощником Довженко.
«Сашко! Тебя нужно было бы выгнать с кинофабрики. Сценарии ты писать не умеешь и не берись за это дело. Иду на последнюю пробу – вот тебе сценарий. Сделаешь фильм – твое счастье. Не сумеешь – выгоню».
И Павло дал ему сценарий «Сумка дипкурьера».
Довженко поставил хорошую картину, но в ней еще не было «настоящего Довженко». Картина имела успех, и Александр Петрович остался в кино.