Я — из контрразведки
Шрифт:
— Договаривай, я не совсем понимаю, чего ты добиваешься.
— А все просто, как апельсин. Тебя разоблачат и шлепнут. По–моему, так у вас именуется расстрел? И я буду отомщен.
— Наивно, господин Крупенский.
— Не так наивно, как вам кажется, товарищ Марин… Вы ведь здесь думаете, что наша контрразведка держится исключительно на терроре, не так ли? Тебя разубедят, мой милый. Тебе предстоят очень интересные встречи, с очень интересными людьми. А теперь оставь меня, я должен молиться.
— Прощай, — направился к дверям камеры Марин.
— Я близок к падению, и скорбь моя всегда передо мной, — забормотал Крупенский, — а враги мои живут, укрепляются и воздают
Марин жил в одной квартире со своей теткой по отцу — Алевтиной Ивановной. Было ей далеко за шестьдесят. В свое время она окончила Бестужевские курсы и поддерживала связь с либералами из окружения Сытина, но после октября 17–го года резко изменила свое отношение к революции и все время язвительно бурчала. Ей казалось, что большевики не только узурпировали государственную власть, но и развязали самые темные инстинкты масс, вывели на поверхность всю накипь, и не просто вывели, а дали ей, этой накипи, простор и волю и благословили на самые мерзкие дела. Марин, прекрасно понимая, что ни взглядов Алевтины Ивановны, ни убеждений ему не изменить, тем не менее горячо спорил с теткой. Во–первых, потому что считал своим долгом большевика всегда давать отпор любым нападкам на его партию и ее программу, а во–вторых, потому что горячо и искренне любил Алевтину Ивановну и в глубине души все еще надеялся на чудо: а вдруг он найдет–таки тот решительно неотразимый довод, который собьет ее с позиций и заставит взглянуть на события совсем с иной точки зрения. Она была единственной его родственницей, единственным родным человеком. Так уж сложилось, что не было у него жены — той неповторимой и единственной женщины, как он думал, которая встречается только раз в жизни и освещает эту жизнь ярким и негасимым светом. Не было у него такой женщины, не встретилась она ему.
— Я приготовила пирог, — сказала Алевтина Ивановна, — из ржаных корок, отрубей и мучной пыли. Я вытряхнула ларь.
— А как вы его подняли? — наивно спросил Марин.
— А я его разбила топором, на дрова, — объяснила Алевтина Ивановна. — Там на дне образовался слой лежалой муки, я его соскребла ложкой. Чувствуешь запах? — она потянула носом.
— Что–то горит? — спросил Марин.
— Фи, вы совершеннейший моветон, мон шер… Как только тебя терпели в обществе? Это дореволюционный запах ржаного хлеба, дурачок. — Она ушла на кухню и тут же вернулась, неся на подносе огромную лепешку почти черного цвета. — Сейчас мы отправимся в прошлое. Там были магазины, мануфактура и обилие «жратвы», как это теперь называют… Счастливое время.
— Под влиянием вашей сентенции, тетя, я нахожу, что эта чернота, — он ткнул вилкой лепешку, — пахнет трюфелями.
— Не юродствуй, мой друг, ты помнишь у Блока, в «Двенадцати»? «Большевики загонят в гроб»! Он великий поэт, не чета этому вашему, как его? Босой, грязной, нищий… О, господи!
— Бедный, тетя, Демьян Бедный, — уточнил Марии.
— Вот, вот! Не забыл? «Роняет лес багряный свой убор»… А теперь? «Ой, Ванюша, ой, Ванёк, ой, куда ты?» Я тебе вот что скажу: этические начала, как учит Платон, необходимы любому государству, иначе воцарятся произвол и беззаконие. Что и видим. Твоя «чрезвычайка»…
— Доводы должны быть не от эмоций, а от разума, — вздохнул Марин. — Организация, в которой я работаю, называется «Всероссийская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем, спекуляцией и преступлениями по должности».
— Ешь, христопродавец, — почти ласково сказала Алевтина Ивановна. — Твоя «организация» «ликвидирует» лучших людей России.
— Факты?
— О «ликвидации»?
— О «лучших людях», — уточнил Марин.
— Изволь. Лучший русский историк последнего времени — Николай Михайлович Романов. Еще?
— Тетя, это не серьезно. Романовых нужно было вырвать с корнем, и мы их вырвали. А какой Романов историк, извините, это спорно, тетя.
Алевтина Ивановна взметнула сухонькие ручки:
— У вас, конечно, будут лучшие историки, художники, поэты. Они со временем расскажут такое, что нам, современникам, и не снилось. Бог с тобой, Сережа. Я сшила тебе первые в твоей жизни короткие штанишки. И если бы я знала, кем ты станешь… А отец мечтал… Ладно, пустой у нас разговор. Знаешь, я давно уже тебя спросить хотела… Ты о Володе Крупенском ничего не имеешь? Ты бы навел справки о нем. Все–таки это твой товарищ. Может быть, ему трудно и плохо теперь и ты бы мог ему помочь. Ты же добрый, Сережа. Зачем ты напускаешь на себя эту черствость, этот революционный пафос, употребляешь какие–то жуткие слова?
— Тетя, — Марин встал из–за стола. — Пирог из остатков прежней жизни был прекрасен. Что касается Володи Крупенского — идет борьба, тетя, уж простите за банальность. В этой борьбе не будет победителей и побежденных тоже не будет. Кто–то просто исчезнет: либо мы, либо они. Надеюсь, что они. Белые.
— Значит, Володя… — Алевтина Ивановна не договорила.
— Я думаю, что он у белых, тетя. Это все, что я могу вам сказать. И заметьте: это только мое предположение.
— В ту минуту, когда тебе придется решать его судьбу, вспомни, что он твой брат, — сказала она упрямо, и голос ее дрогнул.
— Во Христе?
— Не юродствуй. Ты обязан их семье, всем. Если он…
— Если он попросит кусок хлеба, — холодно перебил ее Марин, — я ему отдам свой. Если он выступит с оружием в руках против революции, я его расстреляю.
Она ничего не ответила и молча вышла из комнаты. Марин долго еще сидел у стола и сосредоточенно мял в пепельнице давно погасший окурок. Он думал о том, что Россия раскололась; не разделилась на два враждующих лагеря, а раскололась, безнадежно и безвозвратно. Брат поднял меч на брата, и отец проклял сына. Что ж… Он был уверен в своей правоте, в своей правде, но как заставить поверить в эту правду других? Многих и многих других?
Фотиева подошла к письменному столу и аккуратно поставила на край белую чашку с выщербленным краем. На блюдце серели два невзрачных кусочка сахара.
— А вы уже, конечно, пили чай? — с едва заметной иронией спросил Ленин.
— Конечно, Владимир Ильич, — серьезно ответила Фотиева, — пока у вас сидел господин Уэллс, я выпила ровно одну чашку. Мне передали из секретариата письмо с Украины, оно с грифом «секретно» и адресовано лично вам. Слово «лично» дважды подчеркнуто. Вскроете сами?
— Принесите, пожалуйста, — кивнул Ленин.
Двадцать минут назад ушел Герберт Уэллс. Он был доброжелательно настроен к России, к русской революции. Он не лицемерил, когда сказал, что во всех нынешних бедах страны виноваты отнюдь не коммунисты, а Врангель, Колчак и прочие бандиты, — так он их назвал, — прочие бандиты и тупые буржуа. Что ж… Многое Уэллс подметил очень верно. Например, то, что сегодня Россией управляет самое бесхитростное и самое дилетантское правительство в мире. Конечно, откуда взять ума, когда все с нуля, все заново. А вот, пожалуй, о самом неприятном Уэллс сказал вскользь: делопроизводство в учреждениях ведется плохо и расхлябанно, живое дело повсюду тонет в грудах окурков.