Я из огненной деревни…
Шрифт:
А внизу, в глубинах народной жизни, в животворящей простоте ее точатся раны памяти, которые ничем не заживишь…
Вот и еще одна из этих народных ран.
Рассказывает Барбарка, шестидесятилетняя Барбара Адамовна Слесарчук. Говорит со странной и жутковатой усмешкой — будто страшную сказку, необычайно далекую, пережитую очень давно. Говорит временами почти совсем как сказительница — нараспев, с повторами, что не кажутся лишними, и по-местному — на трех или четырех языках одновременно: белорусско-украинско-русско-польском.
«…Это как нас били? Били… Даже тяжко
Хозяина прежде убили. Зажгли в клуне… Я так переболела. Четверо детей, пятым была беременна… Запалили часов в пять, под вечер. Немец пришел, выгнал Один мой хлопец скотину пас, а трое со мной. Моя хата была тогда дальше, где теперь колхозный двор. Немец пришел, выгнал. Собрались мы в хате, баб пятнадцать. Бабы сидят, как бы овцы, в хате. Думали: може, немцы только мужиков побили, а женщин не будуть бить.
Одна, Остапова мать, говорит:
— Нас живых запалят. Не захотел нас лобыты немец. Живых попалит.
А я вышла из хаты:
— Утекаймо, женщины, утекаймо!..
А две девочки у меня и мальчик. Оны, бабы, не схотели утекать, а я и пошла.
Немцы стояли, кругом сэло цепью обняли, тут цепь там цепь, и по селе ходили немцы. Так много. Я вышла на кусты в Богатье. Я не думала жить. Я не думала жить, а думала, куб [1] он не глядел, куб нам от так черепа поснымало, куб мы свою смерть не видали.
1
Куб (диал.) — чтоб, кабы.
— Бежим туда, куб мы не видали смерти! Где пуля в затылок или в плечи, — говорю, — нам попадет, то легче нам, а то так трудно дожидать вот, чтоб нас убили. Вот, чтоб мы видали свою смерть…
Никто не схотел, никто не схотел, а я взяла и сама побежала. Я побежала, начали бежать с Остапова двора, нашего суседа. От того суседа побежала, а уже людей пулеметом секут, и с того конца и с того люди, падают, падают… Уже и ноги мои не побежат, куды уже мне бежать — взяла я, под сараем легла.
Так сарай и так сарай, и так, а я легла за колодцем. Детей поукутывала лебедой, поукутывала, вот и лежу я, и лежу… А уже немцы там или полициянты, только воды напьется да: „А-а-ах!“ — скажет. А я лежу, лежу, лежу… Пули свистят, летят. Ну, меня убило! Слышу: не, ниц [2] не больно. И лежу, и лежу…
И вот дети мои. Мальчик — два года было Василю. Не заплакал! Маленький: два года, неделю было на третий.
— Мамо, — говорит, — утекаймо, утекаймо! Нас, мамо, не убьют!
2
Ниц (польск.) — ничего.
— Ох, говорю, сынок, сейчас бежать перестанем, откинем ноги в ту сторону и в эту, расстанемся с белым светом, святое воскресенье. Зара [3] поубивают, зара.
— Не, мамо, нас не убьют!..
Это ж два года! О, он и сегодня слесарем у меня на ГРЭСе работает. Такой человек!.. А та девочка, шести лет, говорит:
— Вот видишь, мамо, даже мальчик каже, что нас не убьют. Убегаймо!
Вот и побежали. Под сараем легли…
Вот так, темнеть стало. Как огни, лампы зажигают. Лежим. Немец один сарай подпалил. Спичкамы. Еще один — вижу я — спичкамы. В синей одежде два немца стоят. Лежу, лежу, лежу… С детьми лежу, лежу и — молчат! Это так вот — абы мне не погибнуть или что?
3
Зара (диал.) — сейчас.
Малый хлопчик и не заплакал! О!.. И так вот лежу! А там горит крыша. Сгорела. И немцы стоят, двое. Будто столбы синие. И стены начали гореть. И начала уже земля гореть. Это у самой земли трава та начала гореть. А я в середине лежу. И студова мне печет, и студова. Это благодаря, что, бывало, ткем сукно из овэчок, валяное. Так, было, пальто надела. А если б я в кофточке была — сгорела б. Только платок скинула — косы все обсмалились. А тут вот мое пальто шкварыцца, горит, а я его то песком, то так. Девочка — четыре года — визжиит! — спэклася. А я уже то так, то так. От-от-от погыбаю! От я погыбаю. А воны стоят, немцы. Не хотела, чтоб убило меня лежачую. Вот тянет меня немцу показаться, чтоб меня уже это убил. Уже нема спасенья — печет. Нехай, думаю, убьет. Только встану на немца идти — о, два стоят, — дети завизжали, а я — бух, упала. Так и лежу. Упала уже я и лежу.
И так вот помаленьку, так вот и гляжу: чи воны пошлы, чи не. Уже начало вот-вот гореть полымя, и оттуда, и оттуда. Смотрю это — ушли, ушли немцы. А я еще минуточку полежала, думаю, нехай дальше отойдут. А я за одежу всех детей, как взяла и дернула дальше, в конец огня… У-у-у!..
Лежим на лужке Остаповом. Уже так вот трясло, трясло сильно нас, о!.. А я уже думала: „На всей деревне одна я осталась“. Давай я уже браться за детей, то однэ сюда посадила — два года, а то — четыре года девочку — сюда, а там еще сзади идет. Пошла, пошла, пошла…
А куда вот я?
Вот, на выгоновскую дорогу целюсь, к Выгонищам. Куды мне, думаю, деться? Моя мать из Выгонищ. Думаю: там у меня дядька е. Може, возьмет меня? Потому что и добить могут нас, уже думаю, в нашей деревне. Може, надо уже нас повыбить. „Партизан!..“ Може, засчитали уже, что в сороковом году в колхозе были. Говорили же на нас: „коммунист!..“ Може, нас за это добивають. Вот!..
Уже взяла я, пошла, пошла к Выгонищам.
Не дошла.
Сяду где-нибудь на пенек… Иду, иду… Как упаду — как полетят мои дети через голову все! „А-ах!“ — только голову почешут. И не плачут. Вот горе узнали!..»
В рассказ женщины врывается очень недавнее воспоминание. Сегодня утром в городском поселке Телеханы услышанные слова. Скупые, мужские. Колхозник-пенсионер Андрей Евхимович Куратник говорил:
«А сын у меня остался. В трупах. Мать моя, когда расстреляли, упала на него и так немного закрыла. Ранили хлопца в бок. Отполз он метров пятьдесят от ямы и заснул. Назавтра пришли — еще пять выстрелов по яме дали. А он столько дней пролежал в стожке. Девять годов было. Не пивши, не евши. Партизаны нашли его, мне сообщили…»