Я люблю тебя лучше всех
Шрифт:
Я рыдала так горько, что сначала разбудила сестру, которая принялась реветь за компанию, как и полагается ничего не понимающему пупсу, потом мы вдвоем разбудили маму и бабушку, которые сперва испугались, а потом рассердились и кричали на нас и друг на друга тоже, потом пришел дедушка и стал кричать на них…
Сестру унесли в другую комнату, там мама успокоила ее, гремя всеми имеющимися в ее распоряжении погремушками. Со мной легла баб Нина. Я старалась держаться, но рыдания то и дело накатывали, так что я успокоилась только под утро, заснув каменным сном, от которого пробудилась к обеду.
Меня не выпустили на улицу, мама поила меня
Я не помню больше событий того лета, а на следующее баб Раю я уже не увидела: в ее доме жил гигантский слизень, его рожки торчали на улицу и шевелились, как будто он грозился всех забодать.
Но с того вот странного вечера я поняла, что такое сострадание, как оно отнимает счастье, как одним вздохом гасит смех, будто свечку, и каким бы счастливым ни оказалось будущее время, справедливым оно не покажется.
Через несколько лет, хотя по детскому восприятию времени можно сказать – эпох, я угодила в заводскую областную больницу, в гнойное отделение. Дело было на излете летних каникул, в августе, когда уже потихоньку начинает точить душу мысль о скором начале учебного года и хочется нагуляться на полную катушку. Меня положили в больницу – смешно сказать! – из-за прыща. Точнее, из-за того, что после неудачной попытки выдавить прыщ на лбу образовался нарыв. Какой пустяковой ни казалась мне эта болячка, а врачи (и мама, конечно же) решили, что нарыв надо вскрыть и даже подержать меня в больнице с недельку или две. Я неимоверно, фантастически страдала: у меня отняли остатки каникул, самые сладостные дни на донышке лета. Проклятый гадкий прыщ! (О том, что я сама виновата и мама предупреждала, что не надо давить прыщ грязными руками, я, конечно, старалась не думать.)
Со мной в палате лежала девчонка по имени Валя. У нее были странно широко расставленные глаза, приплющенный нос и по-лягушачьи растянутый рот. Валя с гордостью показывала всем два алых круга свежей кожи вокруг колена: «Во! Туда пихали трубку!» (Ей делали операцию из-за нагноения кости.) Валькина нога уже зажила, но она продолжала ездить по больнице на кресле-каталке. Иногда мы с Валькой, еще один мальчик на инвалидном кресле и его друг устраивали забеги по больничным коридорам. Я катила Валькино кресло, а того другого мальчика катил его друг. Мы соревновались, чья команда быстрее доберется до конца коридора, а высшим пилотажем считалось на бегу погасить свет в кабинете у докторов. А чего они на нас ругались?! Валька была смешная. Уверяла, что ей целых пятнадцать лет, но совсем плохо читала.
– Тебя петух в лоб клюнул? – спрашивала она про мой заклеенный лейкопластырем лоб.
С ней было так весело!
– Хочу тут жить, тут не бьют и кормят, – то и дело говорила Валька. – Пусть мамка не едет. У нее пять Валек, ей хватит. А я тут буду! И школы никакой!
Все медсестры и доктора знали ее и ругались, что ее уже надо выписывать, но из деревни за ней никто не приезжает – вот она и наглеет.
В конце концов Вальку забрали (тогда я впервые услышала слова: «социальные работники»). Причем увели ее, когда меня не было рядом, от чего я почувствовала себя обокраденной: у меня вот так взяли и отняли друга. Навсегда. Без права переписки.
Я осталась одна в палате ненадолго: сначала принесли большую детскую кроватку – с высокими железными
Я не знала, чем себя занять: Вальки не было, мальчишка на инвалидной коляске тоже куда-то подевался, поэтому я выходила из палаты и шла куда глаза глядят. Больница большая, со множеством этажей, коридоров, лифтов, лестниц и тупиков – и всякий раз я уходила со знакомой территории со страхом заблудиться, а может, мне этого и хотелось, и я долго слонялась по коридорам, спускалась по лестницам, совала нос во все приоткрытые двери, но каким-то странным образом всегда возвращалась на свой этаж, к своей палате. За время этих моих блужданий никто ни разу не окликнул меня, не спросил, что я делаю не на своем этаже, не накричал, не приказал идти к себе в палату. Тогда я, может быть, испугалась бы, расстроилась, выпала бы из оцепенения и точно потерялась бы, но какая-то странная сила укрыла меня невидимостью, привязала к моей палате, возвращая туда раз за разом.
Женщина лежала на кровати.
А я не могла.
Потом меня выписали и за мной приехала мама. Она пришла в палату, когда я была в очередном заплыве по больничным коридорам. Возвращаюсь, вхожу, а мама о чем-то говорит с той женщиной (расспрашивает? утешает?) – и тут же мне:
– Собирайся, Лен.
Когда мы ехали в автобусе на вокзал, чтобы вернуться в Урицкого, я спросила маму:
– Ребеночек… поправится?
– Не знаю. Там все серьезно.
– Вальку забрали. Она хотела жить в больнице, а ее забрали.
– Девочке лучше будет в интернате. С ней специалисты должны работать.
– Она хорошая.
– Никто ее не обидит. Не переживай.
Я молчала. Меня злило, что мама так спокойно ко всему относится. Может, она и была права. Но я-то знала, что во всем этом есть какая-то обреченность, как будто, однажды выйдя из дома, мне суждено будет вновь прийти к дверям своей палаты – и увидеть пустую железную кровать с высокими бортами, похожую на клетку, и другую кровать, обычную, на которой лежит, свернувшись калачиком, женщина – и она не знает, выживет ли ее ребенок.
А Валька, которую забрали чужие люди, никогда не попадет домой.
Я никогда не переставала плакать, хотя была самым веселым ребенком в Урицком и Любомировке.
Училка
Я сидела за одной партой с Катькой Электричкой.
У нас в классе было четыре Катьки, в таких условиях прозвище неизбежно.
Когда мы ездили в пятом классе в Заводск на экскурсию, учительница притащила нас на вокзал задолго до отправления электрички. Сначала прошел один поезд, потом другой. А Катька не умела ждать, поэтому подпрыгивала на месте и кричала: