Я отвечаю за все
Шрифт:
— Тут все мои сбережения, — за чашкой крепкого кофе в старой столовой того дома, который опять стал ее домом, лгала Инна. — Если что со мной случится, вы не оставите Елочку. Правда? Ведь правда? А если все будет хорошо, мы приедем к вам, вы ведь не прогоните нас? И на эти деньги оденем девочку, она у меня ужасно растет, невероятно…
Во второй половине дня Лариса Ромуальдовна, отказавшаяся ехать в «Арагви» и возмущенная тем, как не следит за собой Инна Матвеевна, вызвала на Петровку свою массажистку, Ванду Заславовну. Товарищ Горбанюк получила и в Унчанск несколько банок кремов и притираний, сваренных
— Так что же ему со мной чиниться, — не выдержав, солгала и тут Инна, — ведь не чужие…
— А вы ему кто? — почтительно спросил сосед по купе, ученый-химик с горячим молодым румянцем во всю щеку.
— Всего только дочка.
Это выскочило непроизвольно, само собой. И дальнейшее тоже выскочило само собой: несмотря на то, что это ее отец, она работает на периферии. Таково и его и ее желание. Конечно, мама была против, но они с отцом ее побороли. Долг есть долг, не правда ли?
БОЧОНОК ВИНА
Саинян зажег свет. И сразу стало видно, что все уже устали и что Люба Габай сердится.
— Между прочим, уже седьмой час, — сказала она. — Вы не находите, Владимир Афанасьевич, что пора закругляться?
— А дело вовсе не во мне, — негромко ответил Устименко, — я давно молчу. Это товарищи развернули дискуссию.
Щукин опять заговорил на ходу, уже в который раз:
— Очень трогательно, почти до слез. И шикарно в некотором смысле. Сравнительно молодой, полный сил эскулап ставит на себе опыт. Чрезвычайно душещипательно, только дело в том, Владимир Афанасьевич, что вышеуказанный мученик науки является в то же время главным врачом больницы, которая сравнительно недавно вступила в строй и нуждается в твердой руке. Нужна длань, вам это понятно? Ну, а если оный главный по причине облучения выйдет хоть на время из строя, то всему нашему богоугодному заведению станет довольно скверно, не так ли?
Устименко взглянул на сердитого Федора Федоровича и улыбнулся.
— С чего же это станет больнице скверно, если облучаемым даже бюллетени не выписываются, — возразил он. — В условии задачки оговорено — субъективно эти ребята чувствуют себя великолепно. Вот я и проверю на себе, каково облучаемым.
— Но данные по крысам… — начал было Нечитайло и сам смутился той глупости, которую едва не сморозил.
Щукин прекратил свое хождение из угла в угол кабинета, аккуратно стряхнул пепел с папиросы и осведомился:
— Когда
— Достаточно давно для того, чтобы считать данный опыт необходимым.
— Что означает «давно» в вашем понимании?
— Ровно столько, чтобы знать — никакой литературы по этому вопросу не существует, все данные по этому поводу — липовые, вернее, болтовня, а не данные, побрехушки, а вопрос неотложный, его надобно если не решать, то хоть подготовить материалы, хоть…
— На сколько единиц вы рассчитываете? — перебил Щукин.
— Двадцать тысяч минимум.
— Трагическая медицина! — усмехнулся Щукин.
Устименко смотрел на него сбычившись, снизу вверх. Глаза у него были недобрые, упрямо неприязненные, и Щукин понял — шутить больше не следует, особливо такими понятиями, как трагическая медицина.
— Но если ваши двадцать тысяч дадут результаты, обратные всему тому, что привычно, вы думаете, «многоуважаемые шкафы» поверят?
Он остановился против Устименки широко расставив ноги, сунув кулаки в карманы халата, розовый от сердитого возбуждения.
— Рано или поздно пробью, — сказал Устименко.
— Уверены?
— Убежден.
— Но они не так просты, Владимир Афанасьевич. Не таких, как мы с вами, с кашей кушали.
— Подавятся.
— Ладно, оставим эту тему. И забудем субъективное состояние. А если начнет катастрофически падать количество лейкоцитов?
— Существует переливание крови.
— Значит, будем переливать?
— А как же?
— А если, многоуважаемый главный врач, главный доктор, простите, и переливание не поможет? Прекратим облучение?
— Нет.
— То есть?
— Поищем другие пути. Я ведь болен, и меня лечат.
— Но вы не больны, черт возьми!
— В задачке сказано, что болен. И вы будете обращаться со мной, как с больным. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.
— Но бывают случаи, когда приходится прекращать лечение!
— Ну что ж, соберем консилиум и решим. Во всяком случае, Федор Федорович, доберемся до края.
— Но вы можете погибнуть!
— Разве? В литературе это такой ничтожный процент!
— Глупо! — вдруг громко сказала Люба. — Простите, Владимир Афанасьевич, но это несерьезно.
— Вполне серьезно, — ответил он, — настолько серьезно, что по существу вопроса мне никто не возражает. Вагаршак, может быть, вы что-нибудь скажете?
Саинян беспомощно огляделся. Он не умел лгать, но Люба успела ему написать записку про то, что Устименко решил поставить на себе этот опыт из-за «пустоты и одиночества», и он этому не до конца, но поверил.
— Разве я плохо все придумал? — опять спросил Устименко.
— Нет, продумано основательно.
— Если бы вы были на моем месте, Вагаршак?
— Вагаршак! — окликнула мужа Люба.
И сделала ошибку. Он терпеть не мог, когда на него «нажимали».
— Владимир Афанасьевич прав, Любочка, — сказал он с той угрожающей мягкостью в голосе, которую никто никогда не мог побороть и которая означала, что доктор Саинян свою точку зрения не уступит. — С моей лично позиции — он абсолютно прав. Если не я, то кто же? — вот как может ставиться вопрос в нашем обществе.