Я пришел дать вам волю
Шрифт:
— Да я, можеть, ни разу ишо не пытал ее…
— Батюшки мои!.. Как разохотился-то! Ну, спытай, спытай… глядишь, и наш теля волка слопает, можеть, угораздит. — У Корнея глаза глубокие, и глядит весело и ехидно… Тут где-нибудь заорет на него Степан, в недобрые его глаза:
— Дон продаешь!.. Собака! Сам продавайся с потрохами, а Дон я тебе не дам! Не для того здесь казачья кровушка лилась, не вами воля добыта, не вам ее продавать за царевы подарки! Вот тебе моя голова: отдашь ее с последним беглецом, но раньше ни одного с Дона не выдашь! Я сказал, а ты думай.
Думает Корней, сидя в Черкасске, конечно,
16
Было еще одно утро. И одна ночь была, которую Степан потом нет-нет, а вспоминал, — странная ночь. Лунная, вся переполненная белым, негреющим светом… Но — позже.
Было утро. Была та короткая предрассветная пора, когда все вокруг — воздух, небо, земля, — все вспыхнет вдруг тихим синим светом, короткое время горит этот нездешний свет, и его потом одолеет ясный, белый — рассвет. И вечером бывает такая пора — предсумеречная. Такой же короткий, драгоценный миг чистого свечения, когда все живое притихнет на земле и пережидает таинственную минуту. Хорошо и грустно.
Степан опять встал рано. Последние дни он совсем не пил, наладился поздно ложиться и рано вставать.
Сел перед высоким оконцем, засмотрелся в синий продолговатый квадратик.
Афонька тихо выскользнул из-под бараньего тулупа, которым укрывался на ночь, посидел на своем маленьком лежаке, зевнул и пошел к отчиму. Степан подвинулся на широком табурете, посадил мальчика рядом. Спросил тихо:
— Чего рано так?
— Поспал… Хватит. А ты?
— Смотри, — показал Степан, — сине. Это синяя птица слетела на землю, хвост распустила. Вот посидит маленько и улетит. А там и солнышко выйдет.
Афонька широко раскрытыми глазами смотрел в оконце… Даже привстал.
— Ой? — недоверчиво сказал он.
— Отчего же сине?
— А как зовут ее?
— Так и зовут — синяя птица.
— Обманываешь ты меня.
— Зачем же я тебя стану обманывать? Я сам ее люблю, птицу эту. Она птица не простая…
— А какая?
— Волшебная. — Степан оглянулся назад, на спящую Алену. Сбавил голос. — Прилетает она два раза на дню — утром и вечером. И вот тут надо не зевать… Надо, как она прилетела, распушила свой хвост, успеть надо сильно-сильно чего-нибудь захотеть. Захотел — и замри: больше чтоб никакие думы в голову не лезли. Как другая какая дума шевельнулась — пропало дело. Тогда жди вечера, когда она опять прилетит, тогда снова загадывай. Но опять — только одно что-нибудь. Сумеешь, пока она сидит, про одно думать, — сбудется, не сумеешь — не сбудется. Сильно надо хотеть. Я, бывало, так хотел, что у меня руки-ноги сводило…
— А чего хотел?
— Ну… разное. А рассказала мне про эту птицу бабка моя. Она все знала. Хорошая была…
— Она померла?
— Померла. Здесь померла… а схоронили на ее родине — она просила перед смертью… Под Воронежем, в деревне. Отец возил
— Сидит еще. — Афонька кивнул на оконце. — Птица-то.
— Сидит…
— Пойдем глянем?
Степан качнул головой:
— Ее не увидишь.
— Она же сидит!
— Сидит. А не увидишь… И не услышишь, как она улетит. Оглянешься, а ее уж нету — улетела. Вот, брат, какая птица. Чего бы ты хотел попросить у ей?
Афонька подумал… И сказал честно:
— Не знаю.
— Ну тогда лучше не проси. Вся-то трудность: и знаешь, чего хочешь, но обязательно подумаешь еще про чего-нибудь, про другое. А уж когда не знаешь-то!.. Лучше и не просить. Слушать не станет.
— Рази трудно про одно думать?
— Трудно. Спробуй как-нибудь. В этом все дело — трудно. Не знаю уж почему, а трудно.
За оконцем синева заметно разбавилась.
— Улетела? — спросил Афонька.
Степан кивнул головой.
Посидели немного в молчании.
— Пойдем на реку. Умоемся, — сказал Степан.
Потом был день. День прошел обычно, как шли теперь дни: окапывались, строились, рубили засеки, ковали оружие… За всем надо было приглядеть, где подсказать, где похвалить, где поругать.
На острове — будни.
А вечером Степан опять был у воды. Сидел возле кустов, на тропке, строгал ножом досточку.
Солнце садилось за рекой, за степью. Красное колесо коснулось ровной линии горизонта и как бы замерло… Сзади, в кустах, взбесились птицы — подняли такой свист, писк, такой начался шорох в кустах, что и не верилось, что это всего лишь крохотные живые комочки шныряют в кустах. «Что-то, наверно, для них это значит — когда солнышко садится, — подумал Степан. — Жалко, наверно».
Солнце медленно погружалось за степью — можно даже глазом заметить, как оно уходит все глубже, глубже. Невысокий обрыв того берега реки обозначился черным. Зато вся степь, от реки и до солнца, далекие курганы и близкий кустарничек, все высветилось ласковым желтым светом, как горенка, где горит мытый, скобленый и еще раз мытый сосновый пол. Глаз человеческий должен был отдохнуть после беспощадного дневного света, душа человеческая должна успокоиться от скверны малых дневных дел, разум должен породить мысль, что на земле на этой хорошо бы жить босиком, в просторной рубахе — шагать по ней и шагать из конца в конец, — своя она, мы же родились тут. И даже ложиться в нее не так уж страшно. Свет этот, мягкий, теплый, доступен, наверно, и покойным в земле.
Что-то такое — похожее — успел подумать Степан, заглядевшись на уходящее солнце. А уж легкая тень упала на степь. Курганы погасли и темными силуэтами стали в ночь часовыми. Река потемнела… Чувствовалось, как вода без натуги, не тревожа берегов, тихо двигает громаду свою по скользкому ложу. От воды веяло холодком.
Много ли времени так прошло, Степан забылся. Вдруг сбоку откуда-то в тишину и успокоенность молодой ночи грянул свет — обильный, мертвый. Несколько отодвинулся тот берег, спина реки заблестела холодной сталью. И степь тоже тускло и далеко заблестела, и курганы отчужденно замаячили вдали… И неуютно сделалось на земле — голо как-то. И все случилось так скоро, просто — взошла луна. Черт ее знает, наверно, нужна она в небе, раз она есть, но нехороший, недобрый свет посылает она на землю.