Я признаюсь
Шрифт:
В тот же вечер я превратила наш уродливый диван в настоящего Ум-Попотта [16] . Эта гениальная идея принадлежала не мне, а Рафаэлю. Вернее даже Клоду Понти, который, как никто, разбирается в самых мягчайших покровах. В его книгах всегда рано или поздно маленький герой, с которым жизнь обходится сурово, – а ведь я до сих пор на все лады смаковала собственное горе и ни слова не сказала о детях, потерявших такого доброго и веселого папу, каким был мой муж, – находит прибежище в чьей-то безграничной нежности. Описать это невозможно, надо прочесть эти книги, чтобы понять, во что превратился для Алисы и Рафаэля наш новый диван. В эдакого пузатенького Ум-Попотта, в родителей Упса, в Фульбазара и в маленького Пуфа. Диван перестал быть диваном, он превратился в большого добродушного зверя, который заглатывал детей, когда они возвращались из сада или просто чувствовали себя обездоленными, и бесконечностью ласк закрывал от мира. Ощущение нежности усиливала пара диванных подушек, которые я соорудила, чтобы дети тоже могли потискать зверя в своих объятиях. Как бы ни относились к этому пылевые клещи, но эти несколько метров меха стали самым разумным приобретением за все время нашего восстановительного периода.)
16
Ум-Попотт –
Итак, мы переместились в гостиную, и ты тут же сбросила свои балетки, чтобы свернуться в утробе нашего друга, подтянув ноги под себя и забаррикадировавшись подушками.
Я сидела, как мне нравится, то есть на полу, и смотрела, как Ум-Попотт тебя поймал, и ты умиротворенно улыбнулась, и лицо твое повеселело, как у маленькой девочки после слишком долгого дня в школе.
Мы смотрели друг на друга.
Я предложила тебе ромашкового чая (алкоголики избегают алкоголя) (и именно благодаря этому их легко узнать), ты спросила, нет ли у меня чего-нибудь покрепче (да ладно), нет, а хотя, вот уж кстати, кажется, у меня оставалась где-то бутылка виски. Подумать только, какая удача. Я налила нам полные стаканы (мы в меблирашке, у меня нет стаканов поменьше), и со своими «ромашками» в руках мы откинулись назад, ты – к своему пузатому зверю, я – к своей стене.
Мы пили.
Дети спали, нас убаюкивал смех и голоса ночных гуляк, доносившиеся снизу, свечи рассеивали свет, радио ФИП задавало тон, мы смотрели друг на друга.
Мы ничего друг о друге не знали, кроме того, что мы обе из тех, кто может всплакнуть за стойкой бара зимним утром в Париже.
Мы присматривались друг к другу, оценивали.
Ты потягивала свой виски, я заставляла себя делать так же. Это было непросто. Я была в нокдауне и цеплялась за свой стакан, как за веревки ринга. Ты отклонилась назад, положила подушку себе на живот и спросила:
– Где их отец?
4
Ты слушала меня и молчала, я налила себе еще виски, и ты поняла, ничего мне не сказала, но было видно – ты видела, что свой торфяной напиток я пью как молоко, а потом настал мой черед. Или твой.
– Ну а ты? – спросила я.
– Что я?
– Почему ты здесь?
Уклонилась. Улыбнулась. Вздохнула.
– У тебя много времени?
– Вся ночь, – ответила я, – вся ночь.
5
Ты опустила голову и пробормотала: «Ну что ж, я, меня…»
Я смотрела на тебя и видела, что ты не пытаешься увильнуть, напротив, так и сяк крутишь в голове свой клубок и ищешь достаточно крепкую нить, дернув за которую сможешь его размотать.
У нас впереди была целая ночь, я привыкла ложиться поздно и сидеть вот так вот отрешенно со стаканом в руке. Я никуда не спешила. Я смотрела на тебя, ты по-прежнему казалась мне очень красивой, и мне бы очень хотелось, чтоб любимый мой был сейчас здесь и чтоб он тоже тебя увидел. Мне бы хотелось тебе его представить. Мне бы хотелось вас познакомить. Он так любил красивых женщин с мягким взглядом насмешливых глаз, как у тебя. Конечно, он бы оставил нас вдвоем, но перед уходом обязательно бы нас рассмешил. Больше всего на свете ему нравилось смешить умных женщин. Он говорил, что таким образом приближает нас к людям и вместе с тем благодарит за то, что мы существуем да еще и терпим его рядом с нами. С ним мы хихикали как дурочки, и тем сильнее он нас любил.
От этих мыслей мой взор затуманился, и, увидев, что я тону, ты набралась мужества и бросилась в омут с головой.
– Погоди, – заспешила ты, подняв руку, – не плачь. Сейчас я тебя повеселю.
Слишком поздно – я уже плакала. Как говорили дети, меня достало, что он ушел, меня достало.
– Ты была в интернате? – спросила ты.
– Нет.
– А я была.
Ты выпрямилась и поставила свой стакан. Ты нашла свою нить.
6
– Восемь лет. Пятый, шестой, еще раз шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый и одиннадцатый класс. Восемь лет – это много. Самый конец детства и весь подростковый возраст. Все свое отрочество я считала дни. Хорошее начало жизни, не правда ли? Я из семьи военных. Наземные войска. 1-й ГПП. Гусарский парашютный полк. Один предок в Вальми, другой в Севастополе, двоюродный дед в Вердене и два родных в Арденнах в мае 40-го. Успешнее не придумаешь. Omnia si perdas famam servare memento. «Если ты все потерял, вспомни, что честь осталась». Это их девиз. Каково? Задает обстановку, не правда ли? Меня назвали Матильдой, но моей матери пришлось повоевать, чтобы этого добиться, потому что святая Матильда, видите ли, немка. Спасибо, что наш тогдашний кюре дал свое благословение, иначе была бы я теперь какой-нибудь Терезой или Бернадеттой. Меня отправили в интернат, когда мне исполнилось десять лет. Училась я прилежно, в школу пошла на год раньше, и вот так вот разом в десять лет и в самое пекло. Двое моих братьев, Жорж и Мишель… Всех мужчин в семье так зовут, в честь святых покровителей профессии. Жорж, он же Георгий, это из бронированных, тот, что громит своего дракона в доспехах, а Мишель – заступник парашютистов, который с небес врагов низвергает в ад, и… Э-э-э… Так на чем я остановилась? Ах да, меня отправили в интернат, потому что моих братьев уже туда отправляли и, как мне напомнил отец, чтобы я перестала хныкать, это их не убило. Ладно, о'кей, и что же на это мог ответить маленький новобранец? Смысл в том, что семья военных – это постоянные переезды, а интернат – это благо, потому как это стабильность. Это стабильность, понимаешь? Это тебя уравновешивает. Прививает принципы. Структурирует. Тебя запихивают туда, и ты там растешь по шаблону и принимаешь в точности форму этого шаблона, чтобы ничего лишнего, и в итоге получаешься тютелька в тютельку правильного размера и правильного калибра, идеально подходящего под пушечное жерло. Идеальной для брака, чего уж там. Чтобы найти себе красивенького младшего офицера и наделать с ним кучу маленьких парашютистов для Франции. Ладно, я не собираюсь все валить в одну кучу. Это отдельный мир, и, как и везде, там есть дураки и хорошие люди. К тому же, охотно признаюсь, именно там я встретила много очень хороших людей, действительно очень хороших, искренних, красивых. Но, видишь ли, я тут на днях слушала по радио философа Элизабет де Фонтене, говорили о корриде, и то, что она сказала в осуждение этого обычая, произвело на меня такое сильное впечатление, что я нашла эту передачу в интернете, чтобы записать ее слова. Погоди, я сейчас.
Ты встала, вынула из сумки блокнот и села обратно, на этот раз не подтягивая под себя ноги. Ты зачитала вслух:
– «Аристократическая мораль, военная честь, честь имени… Философия заставила меня порвать со всем этим. Вот так. Поэтому я не могу принять вашу сложную систему этических оправданий, ссылающуюся на ценности, которые я считаю устаревшими. Это не значит, что не надо иметь чести, я стараюсь ее сохранять, но надо понять, что эта модель мужественности, храбрости, превосходства – это модель, отслужившая свое, и она отслужила свое по причине преступлений XX века». Спасибо, Элизабет. Спасибо, милая дама. Тут все сказано. Я варилась в этом все свое детство. Все свое детство я провела в этой модели мира с его устаревшими ценностями. Меня отправили в интернат для моего же блага, и мою мать не сильно взволновал мой отъезд, поскольку ей надо было разбираться с четырьмя младшими, к тому же на подходе был еще один, так что у нее и без меня было чем заняться. Сама она всегда говорила, что у нее остались прекрасные воспоминания от времени, проведенного у монашек, что там она нашла себе подруг на всю жизнь и что… короче, наплевать. Мне все это совершенно не подходило. В первые годы я возвращалась домой на выходные, затем они переехали в По, и я приезжала в семью только на каникулы, а потом они отправились в Новую Каледонию, и тут уже даже на Рождество мне больше ничего не светило. Но тогда, хочу я тебе сказать, тогда было уже слишком поздно. Зло уже совершилось, мне уже не было больно. Зачем я тебе все это рассказываю? Потому что… Кстати, подлей-ка мне еще твоего волшебного зелья… Потому что интернат целиком и полностью сформировал мое отношение к ходу времени. Просто ко времени. Время для меня, я хочу сказать, скоротечное время, то, что в песочных часах, – это враг. Это враг, это скука, это провал. Я пыталась избавиться от этой муки, но… Нет, погоди, я забегаю вперед. Помнишь детскую песенку: «В понедельник утром император с женою и маленьким принцем явились ко мне» и так далее, и понеслось, и как заладят, так и давай надрывать тебе… уши до самого воскресенья, знаешь ее? Я ненавижу эту песенку, у меня истерика начинается, стоит мне ее услышать. Для меня, да я думаю, что для многих, кто прошел через интернат, будучи абсолютно к этому не приспособлен, неделя выглядела примерно так: в понедельник ты грустишь, но у тебя еще остается при себе немножко накопленного домашнего тепла, так что не страшно, ты держишься на своих запасах, во вторник уже тебе дышится тяжелее потому что… потому что это только начало… Среда [17] – вонючий день, для всех остальных, там, на гражданке, среда – это супердень: занятия только утром, а потом игры, мультики, танцы, конный спорт, подружки, музыка или уж не знаю что там еще. Среда – это классно. Роскошный день. К тому же разбивает неделю пополам. В интернате в среду после обеда пахнет плесенью. Пахнет сыростью. Пахнет грязными носками. Это то, что называется жизнью в сообществе, и это то, что я ненавижу. В среду мы делаем все друг у друга на голове, даже скучаем, особенно скучаем, и это тоскливо до невозможности. Это опустошает. У военных есть такая присказка: «В казарме мы ничего не делаем, но делаем это с раннего утра и все вместе», так вот это именно так. В среду и на выходных, если тебя позабыли в этой камере хранения, ты ничем не занята, но видишь по взгляду твоей соседки, как это самое ничто превращает тебя в вялое, безропотное и неблагодарное существо… Ты здесь, но в этом нет никакого смысла. И в жизни нет никакого смысла. Настоящая жизнь – не здесь. Она идет где-то там, далеко. Мода, музыка, любовные истории, интриги, всякие там «она просит меня сказать тебе, чтоб ты спросил у Н., хочет ли он с ней гулять», смешки, поцелуи, предательства, шопинг, каток, сувениры… Все это – без нас. Прежде всего это несовместимо со взглядами твоих родителей, к тому же ты все равно под замком, так что проблем нет. Ладно, конечно, ради развлечения можно заняться пастырской деятельностью. Если хочешь, можешь делать добрые дела. Можешь петь для стариков, можешь вместе со старыми монашками натирать воском их молельные скамеечки, можешь пойти забавлять больных или – еще лучше, еще веселее – старых умирающих монахинь. Это вообще бинго. Тут уж в «классиках» юных девственниц ты по сумме очков обходишь всех. К Рождеству тебе просто вручают сверток со всякими мелочами. И если добавить к ним чудовищно длинные службы, от которых тебя мутит, и молочные шоколадки, то получишь свой рождественский календарь [18] . Ладно, на чем я остановилась?
17
Во Франции в среду у школьников нет занятий или короткий день.
18
Рождественский календарь, или адвент-календарь, – специальный календарь, показывающий время, остающееся до Рождества. Обычно делается в виде картонного домика с открывающимися окошками, где в каждой ячейке лежит конфета, записка с пожеланиями или маленький подарок.
– На среде.
– Ах да, спасибо. Короче, среда – это как на «губе» наряд на чистку картошки. Четверг… четверг – это самое плохое… Самый длинный день недели. В четверг, если после отбоя тебя не ждет хорошая книга, то лучше сразу повеситься. Можешь сходить причаститься. В пятницу ты снова поднимаешь голову. На перемене стоишь неподвижно, высматривая птиц вдали и надеясь увидеть зелень. В пятницу уже чувствуется, что земля где-то близко. В субботу утром ты… Эй, – ты торжествовала, – вижу, ты улыбаешься! Великолепно! Мне нравится, что я заставила тебя улыбнуться. Я рада.
– Так что ты делаешь в субботу утром?
Я улыбалась. Это было в новинку. Это было приятно. Со мной такого давно не случалось. Я улыбалась и плакала теплыми слезами. Наконец улыбнувшись, я смогла наконец расплакаться. Не горькими скупыми слезами, как раньше и даже сегодня утром в кафе, а теплыми, крупными, всласть. Тело отпустило. Твердость улетучилась. Печаль растаяла. Впервые я ревела не в одиночестве. Впервые за год два месяца и пять дней. Из-за того что мой любимый погиб в одиночестве, я запрещала себе оплакивать его на людях. И я ни разу не сломалась, ни перед кем. Не знаю почему. Наверно, из преданности. Чтобы признать его правоту. Чтобы признать свою правоту. Чтобы убедиться в том, что я его поняла и простила. Я имела право клясть его на чем свет стоит, но только наедине. Тогда можно. Когда я была с ним один на один и не слишком трезва, он получал от меня по полной программе, но этой ночью я была с тобой. И ты рассказывала мне такие невозможные, неслыханные, такие экзотические вещи, мне, единственной дочери родителей-интеллектуалов, таких мягких, либеральных, миролюбивых… Да. Для меня все это было экзотикой… Я могла себе позволить реветь перед тобой, мне было нечего опасаться. Мы жили на разных планетах, выросли на разном молоке и молились разным святым, но и ты, и я, мы обе были одинаково циничны. Одинаково сдержанны. Одинаково нежны. А еще ты не знала его, а еще… А еще я ревела.
Конец ознакомительного фрагмента.