Я, следователь…
Шрифт:
– Дорогие товарищи! С болью в сердце и в голове мы узнали о кончине нашего дорогого Николая Ивановича Коростылева. Мне выпало большое счастье работать в школе, которой когда-то руководил ушедший от нас Николай Иваныч, работать под его началом и руководством, а потом, когда он по состоянию здоровья перешел только на преподавательскую работу, быть завучем в этой школе и пользоваться его поддержкой, дружескими советами, использовать его богатейший опыт…
Я быстро оглядел сидевших за столом: многие смотрели прямо перед собой или куда-то в сторону, рассеянно ковыряли
– Сейчас, когда мы все нацелены на успешную реализацию школьной реформы, нам особенно важно освоить опыт и наследие Коростылева, – продолжала говорить в своем стеклянном отчуждении завуч.
Толстяк напротив беспомощно теребил свою кожаную папиросницу. Я перевел взгляд направо – у двери в торце стола Надя смотрела на Екатерину Степановну с нескрываемой ненавистью.
– Выпьем за светлую память Николая Иваныча и поклянемся свято пронести через жизнь его педагогические и жизненные заветы…
Не глядя на завуча, все выпили, а я, не дожидаясь, пока встанет следующий с тостом, сказал толстяку:
– Идемте на воздух, перекурим по одной…
Он растерянно заметался глазами, несмело покосился на говорящую лошадь-завуча, потом робко оценил меня взглядом – могу ли я ему разрешить встать, и я, не давая Екатерине Степановне одернуть его, твердо сказал:
– Идите, идите, можно…
Толстяк вырастал из-за стола, как вулкан из моря, – аморфно и поднебесно. В нем была добрая сажень. Деликатно топчась, он продвигался к выходу, стараясь спиной показать, что он никому не помешает, что он только на минутку, чтобы никто по возможности не обращал на него внимания. Правда, не заметить эту спину было нельзя, это была не спина – огромный спинальный отдел.
Мы выползли из дома. Здесь бушевал ярко окрашенный, звонко озвученный день – конец весны, начало лета. Я вспомнил, как Кольяныч говорил: не бывает плохой погоды, бывает плохое настроение. А сегодня погода замечательная, да настроение больно скверное.
На улице неподалеку от дома стояли несколько парней и девушек. Их красные мопеды «ява» валялись на траве притомившимися коньками-горбунками. Хрипло и мелодично орал магнитофон. Жизнь продолжалась.
Жадно затянувшись папиросой, толстяк сказал:
– От-то, значит, молодежь современная коровам фосты крутить не хочет…
И я не понял, радуется он или огорчается тем, что молодежь не хочет крутить коровам «фосты». Громадный дядька с детским лицом и детской нетвердостью звуков.
– Давайте знакомиться, – сказал он застенчиво. – Нам все равно надо будет разговаривать. Я директор школы, меня зовут Оюшминальд Андреевич Бутов…
– Как-как? – переспросил я.
– Да, имя у меня глуповатое – я родился во время челюскинской эпопеи, а тогда мода была на сокращения всякие, – говорил он, рдея всей кожей, я боялся, что от смущения вспыхнут его редкие белокурые волосы. – Оюшминальд значит «Отто Юльевич Шмидт на льдине»… Меня друзья зовут Юшей…
Я пожал ему руку и удивился вялости его ладони – большая, холодная и влажная, как остывший компресс. Мы уселись на скамейку, и я смотрел, как он с жадностью курит. С конца папиросы вился слоистый прозрачный синий дымок, а из сложенных бантиком губ выпускал Бутов темно-серую густую струю, и своей бело-розовой огромностью, иллюминаторами очков, поднимающимися дымами был он похож на отдыхающий у пристани пароход.
Поглядывая на веселящихся за забором молодых людей, Бутов печально усмехнулся:
– Сколько насмешек, сколько страданий я вытерпел в молодости из-за своего нелепого имени… Сейчас смешно, а тогда было больно…
У него во рту было много языка, и слова получались нечеткими, кашеобразными, еще сильнее увеличивали впечатление, что он огромный пятидесятилетний ребенок. Мне было легко представить его в штанишках-гольфиках, с бантом на шее.
– А что ж вы терпели? – спросил я для поддержания разговора. – Сменили бы имя через загс – и конец страданиям…
Он робко выглянул из-за кругляшей иллюминаторов:
– Вы думаете? Может быть… Но мне кажется – это неудобно. Неловко как-то… от-то… В этом было бы определенное моральное самоуправство…
– А в чем самоуправство? – искренне удивился я.
– Не знаю, от-то, может быть, я не прав, от-то, но мне думается, что в имени каждого человека, от-то, есть связь поколений, так сказать, продолжение семейной традиции, от-то, знак родительской надежды в судьбе их детей… От-то… В странных сейчас именах, которые давали моему поколению, был высокий, иногда необоснованный идеализм, пафос героической эпохи, в которую жили и умерли наши родители… От-то…
– Может быть, – осторожно согласился я и поблагодарил в душе родителей, что они не назвали меня, как моего одноклассника Рысакова, производственно-экономическим именем Индустрий.
– А вообще-то, дело не во вкусах наших родителей, а в нас самих, – махнул рукой Бутов. – Мое имя никого не смешило бы, коли я высадился бы на самом деле на льды Северного полюса или полетел в космос. Имя становится смешным, когда оно не соответствует владельцу… От-то…
– А мне сдается, что вы заняты делом вполне героическим…
Бутов тяжело вздохнул:
– Дело-то наверняка героическое и очень высокое… От-то… Вот боюсь только, что я не на уровне своего дела…
Я серьезно спросил его:
– Вы разве считаете себя неквалифицированным специалистом?
– Как вам сказать… Не могу я руководить людьми… От-то… Не умею… Все надеялся, что привыкну… Я ведь и раньше просил, чтобы оставили мне часы по математике, и дело с концом, не директор я… Просил, чтобы Екатерину Степановну назначили… От-то… А теперь эта ужасная история с Николаем Иванычем… Ведь не скроешь от людей, от чего умер он… Представляете, какие это будет иметь последствия для коллектива – разговоры, пересуды, подозрения… От-то… Подумать страшно…