Я убил смерть
Шрифт:
Чуть наискось, на могильном холмике, укрепленном дерном, но уже осевшем, торчала фанерная пирамидка с никелированной планкой:
Дим поднялся и стал над холмиком.
Ковырнул носком дерн.
Вглубь, вширь, вверх простирался город смерти. Она беспардонно владела всеми этими акрами земли, арендуя их у бога. Она получала дивиденды. Стригла купоны. Она хозяйничала здесь!
Молча, почти не дыша, стоял он над своей могилой, Шелестели венки бумажных цветов.
И вдруг током ударила боль:
«Там в яме — Я! Кости… скелет!..»
Он
Выходя с кладбища, неподалеку от кирпичных ворот, Дим увидел девушку-художницу. Отстраняясь от мольберта и прищуривая глаз, она вдохновенно писала провал в кладбищенской ограде, ангела, облетевшие ветви берез.
Дим вышел на людную улицу. В нос ударил маслянистый запах завода, бензиновый перегар. Грохотали трамваи. Все как-то сразу переменилось.
Точка. Лика чужая. Что ж, можно понять. Ведь не лишать же себя жизни только оттого, что умер другой, — кто бы он ни был и как бы дорог он ни был. Как жены средневековых князей.
Да, но могла же она позвать его сразу? Но что значит — сразу? Может быть, они расстались с ней, разошлись за несколько лет до его смерти? Хотя и это ее не оправдывает.
Лучик сознания смутно заскользил в прошлое.
Я стоял перед зеркалом, точнее перед плоскостью огромного параллелепипеда, наполненного биоплазмой, стоял на специальной скамеечке, как дети в ателье «фотомомент». Розовато-сиреневая масса, переливающаяся опалом, дымчато стыла в прозрачной кристаллообразной призме.
Сквозь коллоид полыхнул когерентный луч — выстрелил сквозь биоплазму, охватив меня. Было мгновенное чувство, что я воспарил куда-то и упал с высоты. Коллоид весь просквозился желтовато-перламутровой дифракционной решетки, в которой теперь застыл «Я», как в судне.
Тотчас же автоматически включилась записывающая аппаратура. Коллоид дымчато озарился снующим в нем лучиком, отбрасываемым возбужденным кристаллом двуокиси теллура, — лучик считывал рябь дифракционной решетки…
Крутился медный диск, и алмазный резец старательно выстругивал на нем замысловатую строчку моего «Я». «Крык», — хрустнуло что-то.
Все озарилось фиолетово-желтым сиянием, и резкий звонок предупредил, что резец поставил последнюю точку. Теперь оставалось на той же пластинке (впрочем, можно было бы и на другой — в целях конспирации) записать волну опорного луча, и стереоголограмму можно посылать в эфир — хоть на Луну, разумеется, если предварительно забросить туда контейнер с биоплазмой.
И вот я навек замурован в этой, такой патефонной с виду, пластинке!
С чувством почти суеверия я включил опорный луч, чтобы удостовериться в четкости голограммы.
В параллелепипеде возник сквозящий студенистый призрак. По телу прошли мурашки, и я даже слегка икнул, и вдруг почувствовал: то, призрачное мое «Я» как бы зовет, вбирает и поглощает меня, и я уже не понимал — где же я и кто из нас кто?
Ты — это ты или ты — это я?
Это было почти смешно. И страшно.
Но вот призрак стал терять свою прозрачность — он начинал материализовываться. Этого еще не хватало. Я судорожно выключил опорный луч… И все… Тьма.
Что же со мной произошло дальше — с тем, который остался во плоти?.. Я хорошо помнил, что собирался отдать пластинку Лике. Значит, у меня с ней было все хорошо… Все еще было хорошо.
И горе тебе, если не ты вводишь в число этих самых «веских», а входит кто-нибудь другой. Накануне записи я не выдержал и, бросив все, махнул в город. После генеральной репетиции — «для пап и мам» — мы шли с Ликой берегом канала, касаясь друг друга плечом. И я не брал ее под руку. Но мы всеравно были как одно… Я уехал на последнем поезде. А она обещала приехать на следующий день утром — у нее не было репетиций или даже был выходной. Но она не приехала… А только позвонила, что не может. У нее были какие-то веские причины…
Мысль хотела пробиться вперед. Но там была чернота — ничто. И она опять метнулась в прошлое, еще более давнее и глубокое, ища там объяснений.
…На склоне горы, над самым морем, дрожала веерная пальма. Она словно парила между морем и небом.
Я сидел выше, на уступе, — здесь кто-то догадливый соорудил скамейку из бамбуковых стволов, всю испещренную именами влюбленных.
Море, и небо, и вся охваченная дрожью, в голубом мареве пальма. И словно давным-давно — сто, двести, тысячу лет назад — я уже видел все это. Ничего не изменилось с тех пор. Так же нежно пламенело море и реяла над ним эта одинокая пальма. И здесь же являлась другая, раздирающая сердце мысль: пройдет еще тысяча, и сто тысяч, и миллиарды лет; на Земле, как покосы трав, сменятся миллионы поколений, — и все будет так же, или почти так… Будет вечность, бесконечный полет времени, а тебя уже никогда-никогда не будет. С этим смириться нельзя, но и сделать тоже ничего нельзя.
Захрустела галька. В просветах мандариновых ветвей замелькало что-то черно-желтое. Из-за поворота появились двое. Он и она. Она, шустрая, как ящерка, легко поднималась впереди, размахивая полотенцем. Он — плотный, с чуть обнаруживающимся брюшком, орлиным взглядом и добродетельно-округлым подбородком. Он нес полосатую пляжную сумку, из которой торчали отжатые купальники и виноград. Ему трудно было поспешать за своей резвой спутницей, но он очень старался.
Она повернулась на одной ножке, увидала меня и неожиданно покраснела.
А ее провожатый сказал:
— Лика Александровна, мне сегодня обещали в верхнем зале… пока не прибыли иностранные туристы.
— Да, да, — сказала она с легким раздражением и вскарабкалась на уступ, с усмешечкой глядя, как он последует за ней. Он взобрался подчеркнуто ловко.
Меня она чем-то удивила. И я подумал — чем? Чистый, без единой морщинки лоб, чуть выпуклый, сужающееся книзу лицо, длинный подбородок, огромные с оттянутыми уголками век (такие только на иконах) глаза. На ней золотистая блузка с длинным разрезом на спине, вельветовые расклешекяые брюки схвачены широким замшевым поясом.