Я вас люблю
Шрифт:
– А я?
Он встал во весь рост. Простыня упала на пол. Дина быстро и холодно посмотрела на него и сразу же отвернулась.
– А ты ведь не любишь меня, – тихо сказал Николай Михайлович.
Она слегка поморщилась.
– И это нормально, – сказал он. – Так не бывает, чтобы двое любили одинаково. Ты позволила мне любить себя, и я благодарен за это.
– Послушай! – вскрикнула Дина. – Ну, что ты всегда о себе? Они там погибнут! Пока ты здесь, голый, объясняешься мне в любви, им есть уже нечего! Там ведь ребёнок! Там маленький мальчик! Ну, как же не стыдно?
Он был сейчас маленьким мальчиком. Он был младенцем, которого извлекли из тёплого
Николай Михайлович знал, что решение принято и разговор закончен, но одновременно с этим он знал, что сейчас она уже раскаивается в том, что так грубо и безжалостно оборвала его, и, может быть, ей даже хочется приласкать его, задобрить, успокоить, укрепиться в своей этой власти над ним, обнажённым, горячим и полностью преданным ей человеком.
– Иди ко мне, – хрипло попросил он. – Всё будет, как скажешь.
Она умоляюще и испуганно посмотрела на него. Это была та мелкая, как бы и незаметная посторонним (случись в этой комнате вдруг посторонние!), доля секунды, когда ещё можно было отказать ему, потому что, если он возьмёт её на руки и потянет обратно в эту развороченную кровать, отказывать будет нельзя, слишком поздно, и там начинается сразу туман – туман, чернота и огонь во всём теле, и он там – хозяин, – нельзя, о, нельзя отказать, слишком поздно….
Никто и подумать не мог, никто и не догадался бы, какие способности откроются у тихой Алисы весною 1918 года. А что было делать? Алису терзала любовь. Их всех нужно было кормить: и Тату, и мальчика, и самого доктора, который чернел на глазах, и поникшую няню, которая то засыпала в слезах, то в тех же слезах просыпалась.
Алиса Юльевна вставала в рассветных сумерках, в зеркало смотрелась по привычке, по той же привычке приводила себя в порядок: расчёсывала волосы, туго скручивала их узелком на затылке, умывалась ледяною водой – всё стало как будто вокруг ледяным, всё, кроме любви и тревоги, – надевала стоптанные, но ещё крепкие башмаки, длинное, потёртое, крепкое пальто, берет на свою беспокойную голову и тенью – не русской размашистой тенью, но стройной, худою, сухою, спокойной, как быть и должно, потому что Алиса в себе не имела ни капельки русской, несдержанной крови, а только чужую, немецкую кровь с лёгкой примесью шведской, – да, тенью, боясь потревожить их сон, она выскальзывала из дому и шла на добычу. Она шла на добычу, как из лесу рано выходит волчица и, потупив жёлтые, янтарные, умные глаза свои, идёт по дороге, ведущей в деревню, где можно украсть молодого ягнёнка, пушистую кошку, а то и собаку (поскольку собака – не волк, волк сильнее!), украсть, приволочь уже задушенное, но ещё тёплое, парное существо голодным волчатам, которые, разевая розовые, шелковистые, но столь ещё детские рты, её заждались там, в чащобе, в берлоге.
Алиса Юльевна торопилась на Смоленский рынок, где в сумерках раннего утра уже шла торговля. Толкались, меняли, кричали, хрипели. Бывало, дрались. Рынок был полон слухов, сплетен, страхов и предсказаний. Алиса замирала от того, что просачивалось под её чёрный беретик, когда она, крепко ступая по растаявшему снегу, проходила через людские связки, гроздья и узелки.
– А говорят, к нам на Москву пленных австрияков везут! – вдруг подымалось в воздух из какого-нибудь оголтелого, охрипшего горла, и словно бы лопался мыльный пузырь: вокруг начали шуметь, волноваться.
– И что с ними делать? Самим-то жрать нечего!
– А что с ними делать? Порезать их всех! Правительства нету, так кто за них спросит? Порезать, покласть. Пусть гниют!
– А правда! Порезать, покласть. Больше нечего делать.
Алиса Юльевна вынимала свой товар.
– Часы, что ли, бабка? – останавливалась перед ней миловидная, по всему видать, сытая с
Алиса холодно и отстранённо демонстрировала, как ходят её швейцарские, оставшиеся от покойного отчима часы. Молодайка, раздвинув румяные губы, подносила раскрытую серебристую раковинку к высунутому из платка толстому, красному уху: часы мелодично и сдержанно тикали. Потом расходились: довольная Алиса с большим куском сала и копчёной рыбиной в промасленной бумаге и плавная, широкобёдрая молодайка, не стёршая с губ своих сытой улыбки.
В восемь, когда в докторском доме на Плющихе вставали и зажигали свечи и доктор, обжигаясь кипятком с сахарином, на ходу просматривал утреннюю газету и набрякшие усталостью глаза его наполнялись изумлённым ужасом, Алиса Юльевна возвращалась, слегка разрумянившись и запыхавшись.
Садились за стол. Завтракали при свечах – солнце словно бы боялось восходить и, не желая глядеть на эти голодные очереди у хлебных лавок, на эти обгоревшие и разрушенные дома с их вытекшими глазами, мутно-голубоватыми, с кривыми, разбитыми форточками, на этих худых лошадей, столь покорных, что только совсем уж дурной человек мог вдруг ощутить что-то вроде восторга, ударив такую покорную лошадь, – не желая смотреть на это, солнце восходило поздно и медленно, дрожало, раздвинув тяжёлое облако, и тут же под всяким пустячным предлогом опять погружалось в сонливое небо.
Сегодня, в ночь на среду, Таня не сомкнула глаз. Александр Сергеевич, которого она почти и не видела со дня революции и знала только, что сын его, молодой Василий Веденяпин, вернулся с войны, вчера пришёл прямо к ним домой, с парадного входа, как будто так можно, попросил, чтобы Алиса Юльевна, которая, повязанная косынкой, сжимая в руке половник, поспешила ему навстречу, позвала бы из детской Таню и тут же, не снимая пальто и шапки, вручил испуганной Тане билет на оперу «Пиковая дама» в Большом театре. И нынче должна была быть эта опера. Телефоны давно не работали, встречи их давно прекратились. Несколько раз за эту зиму она видела его в сквере: Александр Сергеевич подлавливал её, когда Таня гуляла с Илюшей. Он был всякий раз сильно пьян, но никто, кроме Тани, знавшей его с тою же доскональностью, с которой она знала только себя и только Илюшу, – никто, кроме Тани, не понял бы этого.
Резко, до голубизны, бледный на морозе, он близко подходил к ней и наклонялся к её лицу.
– Ты что, разлюбила меня? – спрашивал он.
– Нет, очень люблю, – отвечала она. – Зачем ты говоришь такое?
– Я всю жизнь только и делал, что терял, – усмехался Александр Сергеевич. – Я даже тебя готов потерять. Тем более что сейчас все теряют друг друга.
Таня отворачивалась и крепче впивалась пальцами в Илюшин воротник.
– Васька ничего не делает, только спит. – Александр Сергеевич криво усмехался. – Мы его не трогаем. Не думал не гадал, что сын мой станет моим пациентом. Теперь нужно дать ему выспаться. Он спит, будто это и не сон, а глубокий обморок. Я ночью встану, подойду, слушаю, как он дышит. Зубами скрипит. Это плохо. Мы боимся спрашивать, как он вернулся, почему. Она подозревает, что он дезертировал. Но документы его я видел, документы в порядке. Сам чёрт ногу сломит…
При слове она Таня закусывала губу.
– Мне иногда снится, – сказал он однажды и рукою в вязаной перчатке опёрся о мёрзлое дерево. – Мне снится, что мы с тобой входим в церковь, и ты зажигаешь свечку, тянешься, чтобы поставить её, и вдруг я вижу, как загорается край твоего рукава. И ты начинаешь гореть. Хочу подбежать к тебе, накрыть этот огонь, погасить его, а двинуться не могу. Ноги прилипли к полу. Хочу закричать, церковь-то полным-полна, а никто не обращает внимания, что ты горишь. Мне бы закричать, помощи попросить, а я не могу, во рту – какие-то сухие волосы, гадость. Такой вот кошмар.