Яблочки от Толстого
Шрифт:
Шли по парку к могиле, куда мы ходили вчера, начинал накрапывать дождь, опускался неслышно на голову, на плечи. Стало от дождя, от самого ощущения этого, живее. Все повторялось, второй день подряд ходим на могилу – и это рождает чувство, что могила не чужая, а нами, что ли, открытая в лесу, знакомая до обычности. Из всех людей взгляд мой застревал на девушке с красными розочками, лет шестнадцати. Она волновалась. Если замечала взгляды, то краснела, смущалась. С ней об руку шла девчушка, наверное, младшенькая, которая ничего не чувствовала и не понимала, вертясь и приставая с напором к сестре, до самой могилы не замолкая, на все у нее хватало сил с излишком, а такой тихости бессилия и терпения, вольных и ровных, будто гладь плывущего пред глазами парка, она в душе не ведала. Я шагал и понимал, что ничего не чувствую в этой минуте и она для меня уже прошлое, которое я, сам не заметив когда, успел
Дойдя до круга, вытоптанного у могилы, столпились и ждали. Эта пустая стеклянная минутка видной была насквозь, оказываясь своего рода картинкой к моим мыслям. Ждут Битова целую эту минуту, и все у могилы молчат. И вот после минуты молчания спохватывается Владимир. Цветы возложили под засеки из живых елочек, и он сам произносит речь: просит минуту помолчать в память о Льве Николаевиче, а потом благодарит «всех, кто приехал».
Люди возвращались с могилы и снова собирались в том маленьком зальчике, больше похожем просто на просторную комнату, в доме Волконских, где администрация. Я сразу с облегчением решил, что начинается работа, – мысль о работе за двое суток стала даже выстраданной, а после сегодняшнего неприкаянного утра так и вовсе жаждалось работы, хоть бы дрова послали колоть. Только приводил в растерянность этот зальчик, в котором сидели женщины с дочками и те, кто приехал выступать. И, куда ни глянешь, яблоки поставлены, даже на столе заседания, вместо графина с водой. Однако то, что воротились только-только из зыбкого серого парка и будто кого-то покинули, хранило и в зальчике торжественную высоту.
Первым досталось говорить опоздавшему Битову – точно в штрафную. Он зашел откуда-то издалека и завершил на том, что Толстой все предсказал и без нас, а мы только блуждаем в этой правде.
После его выступления многим стало некого слушать – и зал поредел. Так редел он после каждого выступающего, по убывающей, пока не остались те, кому не для чего, не с кем или вовсе некуда было уходить. Когда настал мой черед, то я зацепился за речь Битова и сказал о своем понимании правды у Толстого, но косноязычно, потому что пугался горстки застывших слушателей, глядящих на меня метров с двух. Это в крестильне бывает так, что происходит, со стороны глядя, что-то нелепое – разных возрастов люди, подростки, младенцы на руках, даже пожилые женщины, ходят в пустоте холодных стен вокруг священника, а совершается таинство. Но с задних рядов вдруг встал и попросился произнести речь неизвестный человек лет сорока, явившийся здесь сам собой одиночка – один из тех безмолвных истуканов, что слушали, когда выступали унылой чередой литераторы.
Это родило на мгновение замешательство, все стали оборачиваться и разглядывать искоса топорного склада мужчину. Вышел он кособоко и встал с краешка стола, стоял же, а не садился от сильного неестественного волнения, так что весь дрожал. «Тут выступали товарищи писатели, сказали много верных и точных слов, и я тоже хочу сказать...» – начал он говорить по-военному строго и грубо – верно, он и был из военнослужащих, но обносившийся, отставной. «Имя Льва Николаевича Толстого для меня святыня. Я прочитал все его труды и не могу говорить о нем без слез... Лев Николаевич – это... – и тут он не выдерживает, глаза его блестят от слез. – Это, товарищи... – мужчина делается махоньким и горько плачет. – Это... Это... Простите, товарищи, меня душат слезы, я не могу говорить!» Он срывается и отбегает, усаживаясь в последнем ряду, где потихоньку успокаивается, каменеет в своей человеческой скорби.
Следом, в порыве того же обожания, выходит на середину загадочная молодящаяся женщина. Я пишу, что она была загадочной, вот по какой причине. Когда мы сидели прошлым вечером у Битова и подкармливал он нас копченой колбасой, то и эта женщина присутствовала в нашем кружке едоков, хоть никто, казалось, и сам Андрей Георгиевич, не знал, кто она такая и откуда взялась. Но выглядела она даже значительней Битова, которому задавала то и дело вопросы: «Расскажите о своем творчестве», «Какие у вас дальнейшие творческие планы?», принуждая, как учительница, отвечать, и называла сама себя поэтом. Теперь же голос ее звучал надтреснуто и просительно. Она рассказала, что впервые приехала в Ясную Поляну в семнадцать лет и дала на могиле Толстого клятву, что будет каждый год приезжать в день его рождения, сколько хватит жизни. Сама ж она проживает в Киеве, и как ни было ей трудно добираться с Украины, сдержала свою клятву и попросила разрешения «прочитать вслух стихи», которые написала здесь, в Ясной Поляне, у могилы Толстого. Стало понятно, что она просто жила в доме отдыха на свои деньги, а вся странность ее поведения, как бы самозванства, должно быть, объяснение имела такое простое: она хитрила, чтобы подольше оказаться вблизи литературных гостей, это присутствие имело для нее какой-то свой смысл, а потом она еще собирала автографы, как у киноартистов. Было нестерпимо понимать, что важней этой минуты и нет в ее-то жизни времени. Прочла же задушевную напыщенную здравицу Толстому, из тех, что шлют в газеты с просьбой опубликовать.
Вдруг комната озарилась громким, звонким голоском. У входа, так что пришлось оглядываться да выворачивать шеи, топталась запыхавшаяся счастливая женщина в платочке, похожая на попадью, с двумя авоськами в руках. «Дорогие братья и сестры, я послана к вам из Винницы, мы толстовцы, приверженцы духовного учения, я приехала вам сказать о нашем учении, о вегетарианстве!» Людей было и вовсе жиденько, но женщину это нисколько не смущало. Она сложила дорожную свою поклажу и пошагала радостно говорить, встреченная подрастерявшимся Владимиром Ильичом, который было поднялся, но тут же и беззвучно сел, вернулся на место.
Глаза ее искрились, лучились самым ясным светом. Оказавшись в незнакомой обстановке, она все же краснела, щечки ее будто прихватывало морозцем. «Я приехала вам сказать правду о вегетарианстве, что правду о нем Лев Николаевич узнал не сам, а ему открыл эту правду пришедший с небес, чтоб спасти нас, Иван Болидуша. Есть его житие, у нас в Виннице, оно хранится в пещере, где дословно описывается, как они встречались с Львом Толстым. Иван Болидуша пришел к Толстому, к вам в Ясную
Поляну, и поведал ему ту правду о вегетарианстве, которой Лев Толстой тогда не был сторонником, что нельзя есть мясо убиенных человеком зверей и птиц, что вечная жизнь наша – в пище постной, в вегетарианстве». Женщина сама радуется своим словам, набирает душевных сил, расцветает, рассказывая еще живей и спешней... Меня мучили страхи, что ей не дадут больше говорить и кончится сценой с выводом из помещения и криками. То есть сам-то я ни минуты не сомневался, что женщина эта по-своему сумасшедшая, а как же возможно слушать всерьез или даже делать вид, что слушаешь, вытерпливая неизвестно что и неизвестно ради чего.
Я поглядывал на Владимира, но тот сидел спокойно, расслабленно, даже показаться могло, что и с интересом слушая о вегетарианстве. Женщину, и это было чудом, никто не окрикивал и не прогонял. Она уже рассказывала с задором о каких-то электронах мяса, которые нашли у ней «в одной киевской лаборатории», делавших в организме ее черную дыру, куда точились темные силы космоса. «А на Украине нас за учение притесняют власти и милиция. Говорят, что мы вредим обществу. Вот и Лев Толстой был за вегетарианство, а говорили власть и церковь, что он людям вредит».
И вдруг кто-то из писателей берет два яблочка из вазы, подносит ей на ладонях и, кланяясь по-восточному люди, не сутуля спины, произносит: «Вам спасибо за ваше интересное выступление. А вот вам, пожалуйста, яблочки...»
Теряется, светится вся: «Ой, яблочки! Ой, у вас яблочки здеся, а я и не заметила! Вот, товарищи, это самая здоровая пища!» – и она вздымает торжествующе два солнечных живых шара над головой.
В тот же миг угрюмость и тягота прошедшего времени улетучиваются.
Все радуются и разбирают яблочки в вазах, пошли они нарасхват. Я гляжу и вижу, что «попадью» уже без страха и с живым интересом обступают, расспрашивают, знакомятся с ней, а в ее тетрадку записываются два добровольца в вегетарианцы: деловито, чтобы успеть, хохлушка поэтическая, а за ней в очередь тот военный пенсионер, что не мог говорить и плакал, серьезно и торжественно просит «внести меня в список». А всем, кто участвовал – литераторам, приглашенным, потомкам Льва Николаевича, – музейщики начинают официально выносить и дарить... сумки килограммовые яснополянских яблок. Гляжу – и вот уж сам принимаю в подарок от музейщиков увесистую сумку; удивленными глазами взирает на пупырчатую от яблок сумку Битов, только собравшийся садиться в машину и уезжать.
За двое этих суток Владимир успел дать несколько обещаний. Журналисткам обещал устроить перед отъездом прогулку на лошадях; а еще пообещал свозить в родовую церковь Толстых, где семейное их захоронение – туда на прощанье и повезли. Битов уехал в Москву, хоть чуть не уговорили его, удивленного, побыть в Ясной последний этот вечер. Сами по себе, похожие теперь больше не на экскурсантов, а на автостопщиков, добираемся до церкви и выходим наружу из автобуса.
На рыхлом, уезженном перед церковью дворике светло и пусто. Подворье крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка, будто мельник, а по двору возлежит и сушится, что пуховая перина, густая мучнистая пыль. Пробежала через двор послушница – соскочила с крыльца поповского дома и молчком юркнула в храм, озираясь на автобус и приехавших людей, верно, узнавая молодых Толстых, братьев.