Ягодные места
Шрифт:
Иван Кузьмич дошел до того, что стал ходить вместе с Ксютой на деревенские посиделки, вызывая затаенные смешки у девчат, а у парней не только смешки, но и побаиванье. Со слов старух, по деревне давно ходила то ли выдумка, то ли правда, что когда-то, еще до войны, на гумне нашли мужика, убитого слегой, а мужик этот пытался приударять за другой Ксютой — женой Ивана Кузьмича. Невидимая стена страха перед Иваном Кузьмичом и охраняла его дочь от посягательств, но и нередко чувствовалась ею, как тюремная. С печалью самообвинительной иногда и сам Иван Кузьмич думал, что, как сквалыга старый, прячет дочь на заимке. Однако, лишь падал на нее недвусмысленный взгляд кого-нибудь из наезжавших изредка гостей, Иван Кузьмич
— Я, Гришка, свово первого медведя ишо до первой мировой ножом уложил. Но и теперь рука не задрожит…
Гриша даже отшутиться не попытался. С него сразу слетел районный гонор, и он немедля переключил внимание с Ксюты на колхозного конюха Клаву, стараясь попадаться под ручку с ней на глаза Ивану Кузьмичу.
И все-таки Иван Кузьмич нутром чуял: не удержишь дочь. Да и как возможно было ее удержать, когда так и летели пуговки с ее кофты от грудей, всходивших, как опара, а желто-крапчатые глаза все чаще заволакивала неопределенность.
Иван Кузьмич вдруг ударился в религию, и в те знойные вечера, когда они сидели с Ксютой вдвоем и запивали брусничным соком шаньги, он доставал из шкафа дедовскую Библию в изгрызенном мышами кожаном переплете и читал Ксюте отрывки, водрузив на прямой крупный нос очки, скрепленные леской. В бога Иван Кузьмич, как и многие коренные сибиряки, верил не шибко, по все же его опасался, как невидимого медведя-шатуна. Библию Ксюта любила слушать — это была самая красивая книга из всех, которые ей попадались, хотя местами очень туманная. Иван Кузьмич не только читал Библию, но и толковал ее, особенно часто говоря об искушениях и грехах. Однако слово «грех» Иван Кузьмич так часто и расплывчато повторял с оттенком неубеждающей угрозы, что оно все больше начинало интересовать Ксюту. Трудно засыпала она на своей пышной кровати. Торкалась Ксюта налитыми силой коленками в чуть холодящую клеенку с лебедями, висевшую над кроватью, и неясное слово «грех» начинало обволакивать ее, как белое, дурманно пахнущее таежной клубникой облако, из которого неотчетливо проступало чье-то лицо с глазами киноартиста Вячеслава Тихонова. Стукнуло Ксюте уже двадцать семь, и девки ей шипели в спину: «Перестарок…» Никого у нее не было. Однажды Ксюта спросила у Гриши, как у человека из города:
— Гриша, а чо тако — грех?
Гриша пугливо оглянулся и хмуро процедил, не желая связываться:
— Я тебе не поп… Это они по этим делам специалисты…
— А вот ты вчерась от Клавы весь в соломе пришел… Это грех или чо?
— Это не грех, это любовь… — усмехнулся Гриша.
— Значит, любовь не грех?
— Значит, так. Только не вздумай отцу своему передавать наш с тобой обмен мнениями. А то он любовь от греха не отличат.
— А ты отличашь, Гриша?
Гриша вдруг оторопел. Такого вопроса ему еще никто не задавал. И надо же, чтобы он исходил из уст этой недоразвитой девахи-перестарка с заимки, которая стоит перед ним с бесстыже налитыми грудями и коленками.
— Слушай, ты от меня отзынь. Иначе я за себя не ручаюсь. Ты мне под руку не попадайся, особенно под пьяную. А то- не удержусь, согрешу, — зло предупредил он.
— Гриша, так ты сам сказал, чо Клаву любишь.
— Сказал, сказал… Сказалка не отвалится. Ну и чо, ежели люблю? И тебя могу полюбить. У меня сердце большо.
— Так ведь я тебя не люблю, Гриша. Кака така это будет любовь?
Гриша рассвирепел.
— Ты чо, психованная, чо ли? И отец твой психованный, и ты… Нужна ты мне!
В другой раз, поймав ягодного уполномоченного за рукав в тот момент, когда он направлялся к своей близкой приятельнице — продавщице сельпо, Ксюта спросила:
— Тихон Тихонович, я вот у Гриши спрашивала, да он мне толком не ответил. Как любовь от греха отличать?
Тихон Тихонович внимательно посмотрел на Ксюту и жалеюще покачал головой. Видно, довел ее Иван Кузьмич жизнью заимочной да Библией, мышами изъеденной. Но Тихон Тихонович был человеком сентиментальным и не без склонности к философствованию. Что-то в ее чистых, по-детски спрашивающих глазах тронуло его, отодвинув чувство насмешливого сожаления, и заставило переместить это чувство на самого себя.
— Любовь, Ксюта, это ежели все от сердца. Тогда ничо не грех, — сказал Тихон Тихонович. — А грех, ежели все от этих, от темных енстинтов. Поняла, дуреха?
— Поняла, — ответила Ксюта, раздумывая о том, что такое «темные енстинты», но чувствуя, что это — нехорошо.
А ягодный уполномоченный пошел к продавщице сельпо по дороге темных инстинктов, называя себя неуемным старым чертом, но не без приятцы ощущая в кармане пиджака поллитру с «ессенцией», заткнутую газетным пыжом. Все это было тем летом, когда зной усиливался и вместе с ним усиливалось в Ксюте желание чего-то, что освободило бы ее душу и тело, изнывавшие от внутреннего зноя, как потрескавшаяся земля.
Однажды утром, оставленная отцом, уплывшим по рыбацким делам вместе с ягодным уполномоченным и Гришей, Ксюта докашивала луг на берегу реки, на их семейном кошебном месте.
Утро было пеклое, безросное, и трава поникла от жары.
Волкодав Чарли, высунув язык и часто дыша, наблюдал из тени за хозяйкой. Ксютина литовка не ходила по траве с обычным веселым вжиканьем, а нерадостно шелестела по ней, застревая в опавших, притулившихся к земле стеблях. Даже таежные клубничины, впутавшиеся в траву, не успев еще залиться румянцем в полную щеку, были на вкус уже похожи на сушеные. Только в глубине тайги они спасались в теньке, а на открытом лугу не выдерживали, отдавали сок изжаждавшемуся воздуху. Листья берез, осин, ольхи и даже лиственничная и сосновая хвоя выглядели невесело, пожухло. Тучи мошкары, обычно звеневшие над головой, подевались куда-то: они прячутся и от страшной жары, и от холода. Только редкие пчелы позванивали. «Весной пчела и с вербы берет… — думала Ксюта. — А с клеверов, с кошенины самы хороши взятки. Да это рази трава — одна дурнина. Вся посохла, выгариват, пчеле и то в тень хочется…» Чем больше обеззвучивалась не колышимая ветром тайга, тем явственнее за стволами слышался шум невидимой реки, казавшийся призывным грохотом.
Ксюта, стараясь подсечь завалившуюся траву под корень, вонзила неловким взмахом литовку в землю, да так и оставила. Мягко ступая кожаными, сшитыми отцом ичигами, Ксюта пошла на голос реки, и скоро этот голос уже превратился в приближавшееся переливчатое сверкание за стволами. На пути Ксюта размотала белый в черную горошинку платок, высвободила волосы так, что они разлились по плечам льняной волной, и, задыхаясь, стала сбрасывать с себя по пути одежду: платок — на цветы багульника, расстегнутую блузку — на ивовый куст, черный жмучий бюстгальтер — на обнаженные корни старой лиственницы, лишь бы поскорее подставить разгоряченное тело свежему дыханию воды.
Ичиги, юбку и голубые трусики на трех резинках Ксюта скинула уже у самой реки, на узкой галечной косе. Чужого взгляда Ксюта не боялась — место здесь было одинокое.
Освободившись от всего, что было на ней надето, Ксюта почувствовала себя легонькой как перышко, и казалось, если бы случился ветер, он мог ее поднять и унести в далекие дали. Но ветра не было, и через минуту Ксюте стало жарко стоять на берегу даже голой. Ксюта потрогала босой ступней воду и взвизгнула от обжегшего ее холода, бегущего через пороги с Саянских хребтов. Чарли окунулся и мгновенно выскочил, шумно отряхиваясь.