Якоб решает любить
Шрифт:
— Меня зовут Мушка, потому что я почти ничего не вешу. Прямо как муха. Тот, кто носит меня, совсем не чувствует тяжести. А тебя как звать?
Я опять замялся.
— Раду.
— Странное имя для того, кто говорит с таким сильным швабским акцентом.
Он прекрасно видел, как я занервничал, но ему это вроде бы нисколько не мешало.
— Послушай-ка, Раду-шваб! Когда хозяин вернется, я отошлю его опять. Пусть принесет тебе еще и чистую рубашку. Тогда ты приведешь себя в порядок, и мы вместе отправимся на окраину города. Я просто хочу, чтобы ты меня немного подвез, а то я отсюда никогда не выберусь. Увидишь, я совсем легкий. Согласись, это
В тесной подсобке я помылся холодной водой из шланга и побрился. Увидев свое отражение в треснувшем зеркале, я не узнал себя. Прежние мягкие и гладкие черты лица исчезли, взгляд стал решительным, даже надменным. Я надел свежую рубашку и вернулся к безногому.
— Я отнесу тебя, но только один раз.
Калека молча придвинулся поближе и ловко забрался мне на спину. Я сложил руки у него под задом, а Мушка обхватил меня за шею, и я встал. Он действительно почти ничего не весил. Я отправился в сторону Йозефштадта, пересек рынок, где продавались подгнившие или засохшие овощи и фрукты. Лавка вдовы Остеррайхер, возле которой я когда-то встретил Катицу, была все еще заколочена, а над витриной красовалась надпись: «Чертовски хорошая кондитерская».
В бывшей парикмахерской на углу теперь торговал старьевщик, а на месте ателье мадам Либман я увидел старого сутулого столяра. Кинотеатр Мози был закрыт, но на стене еще оставались обрывки афиш последнего сеанса — весна 1949-го. Мастерская «Бергер», где раньше делали красивейшие вывески, была на месте, но стала кооперативной.
— Я хорошо помню кино Мози, — прошептал мне в ухо Мушка, до этого молчавший, пока я бродил по Йозефштадту.
То и дело я останавливался, чтобы усадить его поудобнее.
— Раньше Тику носил меня сюда, когда в городе было негусто. Мы просиживали тут до вечера, пока не собирался народ в открытых кафе.
— А куда же делся Тику? — спросил я.
Он плюнул на мостовую в миллиметре от моего уха.
— Смылся неделю назад со всем, что я нажил попрошайничеством. Поверь, это было немало. Десять лет он меня носил, а потом одна бабенка вскружила ему башку — и поминай как звали.
И он погрузился в молчание.
Немецкая школа превратилась в свалку всякой всячины, и в нее можно было свободно зайти. Воронки от тех самых бомб, что загнали нас сначала в бункер, а потом и в Трибсветтер, были все еще хорошо заметны. Их засыпали остатками разрушенных зданий. Там, где когда-то находился кабинет директора, взявшего меня под свою опеку благодаря отцовским подаркам — в год по свинье, — теперь зияла дыра в крыше. В классах еще стояли скамьи и парты, словно дожидаясь нового поколения. На одной из досок красовалось поздравление с Рождеством 1945 года.
Добравшись до нашего дома, я сперва ссадил Мушку. Я толком не знал, зачем пришел сюда, но это место притягивало меня, как магнитом. Я понятия не имел, принадлежит ли дом еще нам, может быть, отец с матерью все еще живут здесь, и отец, чего доброго, выйдет и опять сдаст меня коммунистам. А мать будет молча стоять в стороне. И дед тоже будет молча стоять в стороне. Или, может быть, — и на это я надеялся — они попросят у меня прощения.
Теряясь в подобных мыслях и чувствах, я перешел улицу, толкнул калитку и зашел в палисадник. В последний раз я обернулся к Мушке, словно этот чужак мог помочь мне. Он с любопытством наблюдал за мной и кивнул: мол, давай, иди.
Поначалу все было тихо. Я растерялся и снова пожалел о своем решении вернуться в город и отыскать этот дом. Не лучше ли было убраться отсюда и вскочить на первый же поезд? Но тут появилась большая лохматая собака, а следом за ней — мужик, в одних трусах и носках. Живот его перекатывался через резинку трусов, точно волна прибоя, надвигающаяся на берег. Он стал орать на меня и ругаться так, как умеют только румыны.
— Ты что, хотел забраться в дом? — спросил он.
— Я просто хотел поглядеть.
— Попрошайничать будешь?
— Моя фамилия Обертин. Я здесь жил когда-то.
Он схватился за лоб, убежал в дом и вернулся с ружьем наперевес.
— Ах ты, сволочь! И теперь ты еще поселиться тут собрался? Ни шагу дальше, а то пристрелю.
Мужик целился в меня, его собака лаяла, а Мушка, на которого я беспомощно оглядывался, как будто он мог чем-то помочь, ехидно улыбался.
— Ты из этих фашистов, которые зарыли у меня в огороде все это гитлеровское барахло! — орал румын. — Другие находят клады золота, а у меня одни портреты Гитлера. Собака их раскопала. Я знаю, кто вы такие и откуда родом. Вы из Трибсветтера. Когда-то вы славились на всю округу, но теперь вы просто мухи на конском дерьме. Если ты сейчас же не исчезнешь, то Обертины в тюрьме пропишутся. С таким-то багажом, что я откопал…
Я никак не мог сообразить, действительно ли моя жизнь оказалась под угрозой или все это просто спектакль, в который я должен поверить. Но этот человек держал нас в кулаке и никому не собирался отдавать свое обретенное счастье — дом, который моя мать купила на деньги, заработанные в Америке.
— И не вздумай возвращаться! — добавил он.
Раздался настойчивый свист Мушки, означавший, что мне пора вернуться к нему.
Я опустился на землю рядом с ним и почувствовал усталость. Мужик еще некоторое время стоял на веранде, опершись на ружье и не спуская с нас глаз. Собака лаяла уже лениво и монотонно — свое дело она сделала. Хозяин ткнул ее прикладом в бок, выругался напоследок и зашел в дом.
У меня отобрали последнее место в городе, что-то значившее для меня. Но вместо того чтобы негодовать или ругаться, я ощущал возрастающую тяжесть, усталость и растянулся на земле рядом с безногим. Единственное, что до сих пор поддерживало во мне надежду и не выходило у меня из головы, так это двор в Трибсветтере и вот этот дом.
Иногда по вечерам и по ночам на костяной горе я представлял себе, как вернусь домой. Воображал, как мать и дед будут недоверчиво трогать меня, чтобы убедиться, что это действительно я. Потом мать накрыла бы на стол и стала бы тревожиться о моем здоровье, как происходило всегда. Может быть, отец поставил бы какую-нибудь американскую пластинку и подозвал бы меня к себе: «Поди-ка сюда, Якоб! Давай-ка поглядим, отчего у нас вот эти часы встали». Несколько часов мы провели бы за работой — ремонтируя часы, разбирая фотоаппарат или мастеря радиоприемник.
Но теперь мне стало ясно — благодаря вооруженному жирному румыну, назвавшему меня сволочью, — что, вполне возможно, такая же радость ждет меня и в Трибсветтере. Отец мог прогнать меня во второй раз, без какой-либо причины, просто потому, что однажды он так уже сделал. Потому что он может узаконить и оправдать тот первый раз вторым. Потому что, прими он меня обратно, это означало бы признание совершённой несправедливости.
Мне больше не хотелось думать об этом, хотелось только лежать неподвижно как можно дольше. Если бы поблизости нашлась могила, я бы забрался в нее. Словно издалека, я услышал голос Мушки: