Яков-лжец
Шрифт:
— А вообще, какую станцию ты слушаешь?
— Какую удастся, — говорит Яков. — Москву, Лондон, Швейцарию, зависит от погоды.
— А немецкие станции?
— Вот уж ни к чему.
— А музыку иногда слушаешь?
— Редко, — говорит Яков. — Только пока жду последние известия. У меня радио не для удовольствия.
— Как бы мне хотелось когда-нибудь послушать музыку, хоть что-нибудь, — говорит тот, что стоит впереди Якова.
Котла с супом приходится ждать долго, и все-таки очередь стоит по струнке, честное слово. Каждый раз мы исправляем
Тележку с мисками отвозят обратно, голодная очередь приходит в беспорядок и растекается по местности. Ложки аккуратно засовывают в карманы, кто-то бормочет проклятия, злые взгляды, русские еще покажут вам, собакам.
Ковальский, он стоит недалеко от меня, спрашивает:
— Нам что, не дали обеда потому, что Хартлофф умер?
— Ясно, а почему же еще? — отвечаю я.
— Если вы меня спросите, — говорит Ковальский, — то из-за этого стоит поголодать.
Нельзя сказать, что его слова вызвали взрыв восторга, остаться без обеда — это чувствительно, что называется, удар по желудку. Но Ковальский, славный человек, пытается развеселить нас нехитрой шуткой:
— Представьте себе, если каждый раз, когда кто-нибудь из нас отдает концы, немцы не получат жратвы. Вот когда они поголодают!
Увы.
Куда бы в эти десять минут ни направился Яков, за ним идет кучка верных евреев и Ковальский туда же, хотя никто не чувствует потребности в его обществе. Яков знает, что они тянутся за ним, еды их лишили, значит, его слово должно заменить им обед. Он подходит к пустому вагону, там они все смогут сесть, осторожность, которая давно стала привычкой. Яков чувствует некоторую неловкость, он собрался сегодня немножко отдохнуть на вчерашних лаврах, на освобождении городка Тоболина. Майор Картхойзер при нашем восторженном участии лихо поставил свою подпись под актом о капитуляции, крепость пала, но это произошло вчера. Кто мог предполагать, что на следующий день появится настоятельная потребность в новых событиях. И вот Яков сидит неподготовленный среди своей общины.
Вдруг, рассказывает он мне, когда они так сидят и не спускают с него глаз, потому что он должен начать пересказывать известия, ему приходит в голову одна печальная мысль; плохое известие, оно вытесняет Тоболин и все победы. Внезапно ему становится ясно, что сегодня на товарную станцию пришли два известия, хотя только одно дошло до сознания: Хартлофф. Другое, плохое, осталось без внимания, хотя оно носилось в воздухе, надо было только постараться его понять.
— К сожалению, новость не такая хорошая, — произносит Яков задумчиво. — О чем ты говоришь?
— Что Хартлофф умер.
— Для тебя это страшная потеря?
— Он-то не потеря, — говорит Яков. — А вот Киршбаум…
Увы, приходится
— Что за Киршбаум? — спрашивает кто-то, ведь нельзя знать всех.
Ему объясняют, что Киршбаум, умнейшая голова, в свое время знаменитость по болезням сердца, здесь сосед Якова, его забрали, чтобы он вылечил Хартлоффа, потом запоздалая грусть о профессоре, десять минут проходят без вопросов и сообщений об успехах, Яков желал себе другой причины для десятиминутного спокойствия. Ему захотелось утешить их чем-нибудь, нельзя же вот так оставить их голодными, та старая история с секретными немецкими планами, что попали в руки русских в крепости Тоболин, пожалуй, самое время сейчас преподнести ее, на секунду подумал он. Но Свисток уберег его от этой глупости, он, как обычно, оповестил о конце обеда, особенно невкусного сегодня.
Итак, несмотря на смерть Хартлоффа, день безотрадный с утра и до конца, ничего утешительного. Посреди работы появляются две тощие лошади, они тянут телегу, на которой стоит цистерна, вид ее нам знаком, стук тоже, ее слышно издалека.
Как правило, она приезжает раз в три месяца, летом реже, зимой, когда земля мерзлая, немного чаще, но всегда по понедельникам. Этот визит имеет отношение к немецкому деревянному домику с вырезанным в двери сердечком, он может обойтись без нее три месяца, не дольше, иначе его затопит.
На козлах сидит крестьянин из окрестной деревни, никто не знает, за какие заслуги он удостоился такой чести. Мы его не выносим. Немцы запретили ему, когда он впервые здесь появился, разговаривать с кем-либо из нас, и он строго выполняет приказ. Вначале, задолго до радио Якова, мы пытались выудить из него хоть слово, мы сами не знали какое, лишь бы какую-нибудь малость оттуда. Никакого риска для него не было, но он сидел на козлах со сжатым ртом и злобно молчал и косился на охранника, который стоял очень далеко, наверно, он боялся за свою жизнь или за свое дерьмо. Он антисемит или просто идиот.
Крестьянин остановился со своей телегой за клозетом. Из каменного дома выходит немец, все делают вид, что страшно заняты, как только услышали этот гнусный скрип. Потому что работа, для которой сейчас отберут четырех человек, — она легче, чем перетаскивание ящиков, но вонять от тебя будет за версту, а помыться можно только дома.
— Ты, ты, ты и ты, — говорит немец.
Шмидт, Яков и еще двое незнакомых идут, чертыхаясь про себя, за деревянный домик и принимаются выгребать дерьмо. Они берут две лопаты и два ведра, висящие сбоку на телеге, Яков и адвокат поднимают с ямы крышку. Потом они наполняют ведро, а двое других вытряхивают его в цистерну. Гримаса отвращения на лице Шмидта не делает это занятие приятнее, считай, что работы не меньше чем на три часа, через полтора они поменяются — возьмут ведро.