Янтарная комната
Шрифт:
Я слушал старшину потрясенный. Никогда еще взрослый человек, старше меня годами, не открывал мне так свою душу, с такой жестокой, режущей прямотой.
Вроде двое во мне. Один, ровно следователь, допрашивает — ты что замыслил? На прежнюю дорожку? И ведь обманываю себя, будто из чистого интереса к вам иду работать, а золото — разве только потрогаю его… А тут — вот это добро. Сперва колечко — бог его ведает, откуда оно выкатилось прямо мне под ноги. А подвеска эта… Ишь, играет, а? Фриц наш, «гутен морген», мне «берите» говорит. Нихт руссиш — не русское, мол, законный твой трофей. Мы вас, мол, разорили, так
Лыткин совал мне коробку. Я подержал ее. При чем тут дермантин?
— Поскольку я товаровед, вопрос для меня знакомый. Материал прочный, однако от сырости на нем непременно вскочит плесень. Шагрень — та гниет, а это от грибка страдает. Видите, царапины есть, запачкано, а плесень где? Хоть бы пятнышко! То-то и есть. Лежала вещь полгода в холоде, в сыром помещении? Нет!
Лыткин отшвырнул коробку. Теперь я понял. Людвиг подложил ему драгоценности.
— Так точно, — молвил старшина. — Подстроил. Иначе и быть не может. Потом я скумекал, ящички в комоде все заклинило, а этот один, с гостинцем для меня, как по маслу выехал. Значит, открывали недавно.
Какой-то частью сознания я все время ждал худого от Людвига фон Шехта. Людвиг… И все-таки это было неожиданно. Только вчера Людвиг отличился, помог найти иконы древнего письма, увезенные из Киева. Они лежали в порту, в пакгаузе, среди рулонов зеленою шинельного сукна. Одна — работы живописца Рублева. Людвиг фон Шехт, профессор, кабинетный ученый, буквоед и книжный червь, как его охарактеризовал Сторицын, тайком подкупает зачем-то Лыткина. И, быть может, чужим, краденым добром. Мне слышался ровный, спокойный голое Людвига: «Человек Запада индивидуалистичен…»
Так вот к какой практике он перешел от своих теорий!
— Сулил к десяти, — сказал Лыткин. — Скоро уж… Я потому и позвал вас.
— Он придет?
— Обещался.
— Когда? Сегодня условились?
— Поймать хотите, — произнес он с укоризной. — Э-эх, товарищ лейтенант! Я, простите, вокруг пальца вас обвел бы. Простите, — повторил он мягче. — Третьего дня условились. Вас, ровно, не видать было.
— Имеются данные, — сказал я сухо, задетый его словами. Мне следовало бы оставить, сейчас же оставить этот напускной тон дознания, не свойственный мне, ненужный. Лыткин не скрывал от меня ничего. И и чувствовал это, но из нелепого упрямства начал форменный допрос.
— Какая цель у немца? На что он рассчитывает? Имеете представление?
— Никак нет.
— Не намекал он вам?
— Никак нет.
Лыткин замкнулся. Он потемнел, руки его мяли клеенку.
— Коли не верите мне… Не знаю, как тогда… Арестуйте! — выкрикнул он. — Арестуйте! Обратно его за решетку, Лыткина! Пусть отсидит остаток, четыре года! Так его…
— Брось, старшина, — сказал я.
Мне стало неловко.
— Что ж, может, и правда, — молвил он тихо, в раздумье. — Недостоин я лучшего. Я спрашиваю себя: От кого ты берешь, Лыткин? Как же ты допускаешь такое? Люди с победой до дому, а ты под Гитлером окажешься! Людям праздник, салют из орудий, а тебе?
Он судорожно раскрыл футляр, сунул туда кольцо, нажал. Внутри что-то хрустнуло.
— На, лейтенант! Освободи меня! На, сдай куда следует…
— Хорошо, — сказал я и положил футляр в карман. Я не посмотрел, что там сломалось.
Зашипели на стене ходики, из оконца выглянула кукушка, нелепая, в зеленых пятнах и с красной головой, пискливо прокуковала. Половина десятого, через полчаса он явится…
— Не желаете ли? — Лыткин пододвинул мне рюмку. — Нет? Верно, нам-то, пожалуй, и не стоит. А вот его не мешает угостить, чтобы язык развязал.
Время шло медленно. Мы поглядывали на часы, отщипывали хлеб, жевали. Мучительно долго тянулись эти полчаса.
17
Мы прождали еще полчаса. Наконец тиканье ходиков сделалось совершенно невыносимым.
— Неладно, лейтенант, — сказал Лыткин. — Где он живет, вы знаете?
Я встал, надел плащ. Старшина снял с вешалки портупею с пистолетом, шинель.
— Вы оставайтесь, — сказал я.
Он смутился.
— Вдруг, он еще придет, — объяснил я. — Тогда вы… Вам тогда задание…
Задание столь деликатного свойства я давал впервые. Конечно, я с радостью доложил бы Бакулину или Чубатову. Но телефона под рукой нет. Решать надо самому. Разумеется, Лыткин должен быть здесь. Другого выхода нет. И опасаться нечего. Если Людвиг фон Шехт придет, он примет его, угостит, заставит выложить карты.
— Не спугните только, — напомнил я…
— Полный порядок, — бойко отозвался Лыткин. — Не сомневайтесь…
Лицо его просветлело. И у меня исчезли последние сомнения. Я сознавал теперь: ему можно верить. Ему обязательно необходимо верить, этому человеку, одолевшему врага в очень суровом сражении. Да, возможно, в самом трудном из всех, какие ему довелось пережить.
Я выбежал на шоссе. Попутная машина помчала меня на Шлезвигерштрассе.
«А что, если он скрылся!» Эта мысль мучила меня, торопила, не давала и минуты покоя. Да, заметил меня, понял, что дело проиграно, и исчез в Кенигсберге, в одном из его бесчисленных бункеров или среди руин «города развалин».
Было около полуночи, когда я поднялся на крыльцо особняка и позвонил. Мне открыл Чубатов. Я был слишком взволнован, чтобы чему-нибудь удивляться. Я готов был броситься на шею Чубатову, расцеловать его.
— Где Лыткин? — спросил он.
— У себя, — ответил я, переводя дух. — Ждет. Я велел ему…
— Сейчас это уже не суть важно.
«Не суть важно», «не суть важно», — повторялось во мне, пело во мне. Значит, Людвиг не ушел.
— Доложите майору, — сказал Чубатов.
Я вошел в комнату — высокую, пеструю от множества разных вещей, собранных здесь, как в магазине. За стеклами поставцов, на столиках, на тумбочках стояли вазы из фарфора и хрусталя. Одна ваза — на ней свирепо размахивал ятаганом японский самурай в золотой одежде — лежала на коленях у Бакулина. Он выгребал из нее письма, квитанции…