Яр
Шрифт:
— Пей и ты.
— Пью, Епишка, дурман курю… Довела меня жизнь, помыкала.
В зыбке ворочался, мусоля красные кулачонки, первенец.
— Ишь какой! — провел корюзлым пальцем по губам его Епишка. — Глаза так по-Степкиному и мечут.
Анна вынула его на руки и стала перевивать.
— Что пучишь губки-то? — махал головой Епишка. — Есть хочешь, сосунчик? Сейчас тебе соску нажую.
Взял со стола черствый крендель и стал разжевывать; зубы его скрипели; выплюнул в тряпочку, завязал узелок
— У-ю-ю, пестун какой вострый! Гляди, как схватил! Да ты не соси, дурень, палец-то дяди, он ведь грязный. В канаве дядя ночевал.
Анна кротко улыбалась и жала в ладонь высунувшиеся ножки.
— Ничего, подлец, не понимаешь, — возился на коленях Епишка, — хоть и смотришь на меня… Ты ведь еще чередом не знаешь, хочется тебе есть али нет. А уж я-то знаю… Горе у матери молоко твое пролило… Ох, ты, сосунчик мой. Так, так, раба божия Аннушка, — встал он. — Все мы люди, все человеки, а сердце-то у кого свиное, а у кого собачье. Нету в нас, как говорится, ни добра, ни совести; правда-то, сказано, в землю зарыта… У него, у младенца-то, сердца совсем нету… Вот когда вырастет большой, бог ему и даст по заслугам… Ведь я говорю не с проста ума. Жисть меня научила, а судьбина моя подсказала.
Анна грустно смотрела на Епишку и смахивала выкатившиеся слезы.
— Он-то ведь, бедный, несмысленный… Ничего не знает, ни в чем не виноват. Аннушка бедна, Аннушка горька, — приговаривал Епишка, — сидеть тебе над царем над мертвым тридцать три года… Нескоро твой ворон воды принесет… Помнишь?
Старая, плечи вогнуты, костылем упирается, все вдаль глядит. Коротайка шубейная да платок от савана завязаны. В Киев идет мощам поклониться.
В красной косыночке просфора иерусалимская… У гроба господня склонялась.
Солнце печет, пыль щекочет, а она, знай, идет и ни на минуту не задумается, не пожалеет. У куста села, сумочку развязывает… сухарики гложет с огурчиком.
— Зубов нет, — шамкает побирушке, — деснами кусаю, кровью жую…
— Телом своим причащаешься, — говорит побирушка. — Так ин лучше богу заслужишь…
Ходят морщины желтые, в ушах хруптит, заглушает.
— Берегешь копеечку-то? — спрашивает искоса побирушка.
— Берегу — всю жисть пряла, теперь по угодникам разношу. Трудовая-то жертва дорога.
По верхушкам сосен ветерок шуршит.
— Соснуть бы не мешало, — крестится побирушка.
Приминая траву, каратайку под голову положила. Мягка она, постель травяная, кости обсосанные всякому покою рады. О Киеве думает, ризы божеские бластятся.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных…» — голос дьякона соборного в ушах звенит…
«О-ох, грешная я», — думает.
— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга. Тени облачные веки связывают.
По меже храп свистит, побирушка на сучье привалилась.
Тихо
— Господи, — шепчут выцветшие губы, — помилуй меня грешную.
«Ни сумы, ни сапог, ни поясов кожаных», — гудит в ушах.
— Тетенька, — будит прикурнувшую побирушку, — встань, тетенька.
— А-ат? — поднимается нищенка.
— Бездомная ты, бездомная, возьми вот сумочку-то. Деньги тут. Ни сумы, ни сапог, в писании сказано… — плачет. Успокоилось сердце. Комочком легла. Глаза поволоклись морокой.
— Фюи, фюи, — гарчет плаксиво иволга.
— Идем, — подвязывает лапти побирушка, — провожу… До Маркова доберемся, а там заночуешь.
В осиннике шаги аукают.
— Это, я думаю, ты не от сердца дала мне… Лишние они у тебя.
Глядит вдаль, а в глазах замерла безответность.
— Что молчишь-то? — дергает ее за руку.
— Ни сумы, ни сапог, тетенька, камни с души своей скинаю.
— То-то… камни… знаем мы вас, прихожалок. Нахапите с чужой крови-то, а потом раздаете. Ишь и глаза, как озеро, пышут… Знаем мы вас. Знаем!
— Лазарь, ты мой Лазарь, — срывается кроткий шепот. — Ничего у бога нет непутевого, — ударяет клюкой по траве. — Все для человека припас он… От всего оградил. Человек только жадничает.
— Вишь, мушки мокреть всю спили с травы. Прошли бы, оброснились. Чай, с снохами-то неладно жила? — пытливо глядит ей в глаза побирушка.
— Нет, родная, никого не обижала.
— Врешь поди.
— Я к мощам иду, — тихо шепчет. — Что мне душу грязнить свою, непутевое говоришь. Не гневи бога, не введи во искушение, — поют на клиросе.
— То-то, вот вы такие и искушаете, — сердито машет палкой. — Святоши, а деньги кроете.
— О-ох… Устала… — опускается на траву. — Прогневаю бога ропотом. Прости ты меня окаянную.
Побирушка, зажав палку, прыгнула, как кошка.
— У-у-у… — защелкала зубами.
Зычный хряст заглушил шелест трав. Кусты задрожали.
— Отдай деньги, проклятущая…
— Фюи, фюи, — гарчет иволга.
Глаза подернулись дымкой. К горлу подползло сдавленное дыханье, под стиснутыми руками как будто скреблась мышь.
Старый Анисим прилежным покаяньем расположил к себе игумена монастырского.
— Как ты, добрый человек, надоумил мир-то покинуть? Ведь старая кровь-то на подъем, ох, как слаба.
— Так, святой отец, — говорил Анисим. — Остался один, что ж, думаю зря лежать на печи, лучше грехи замаливать. Сын, вишь, у меня утонул. Старуха не стерпела, странствовать ушла. Дома молодайка есть, пусть как хочет живет. Сказывают, будто она несчастная была, и сын-то, может, погинул с неудачи… А мне дела до этого нет, такая она все-таки добрая, слова грубого не сказала, не обидчица была.