Ясные дали
Шрифт:
Старшина разрывался. Завидев Чертыханова, Оня еще издали кричал, в горячности замысловато жестикулируя руками:
— Ты, Чертыхан, диверсант! А что, нет? Конечно! Ты нарочно привез эту проклятую селедку, чтобы люди от жажды потеряли боеспособность, свалились! Я, товарищ лейтенант, окончательно пришел к выводу, что Чертыханов — человек злостный!
Прокофий спокойно и беззлобно смотрел на распаленного Свидлера, осуждающе качал лобастой головой.
— Вот ты, Осип, вражеский язык знаешь, в Москве жил… Я считал тебя человеком понимающим. А ты такую чепуху городишь. Даже перед товарищем лейтенантом за тебя стыдно. Ай-яй-яй!.. Я ж тебе помогаю. Бойцы у тебя
— Да ведь они ручей высушат, если станут так пить! — возмущался Оня. — Где будем брать воду?
— А вон дождичек собирается…
Первый день над лесом текли, почти задевая вершины сосен и елей, теплые и тихие облака. Порой они, как бы задерживаясь, сгущались, угрюмо чернели, и тогда сеялся, шурша в листве и в хвойных ветвях, реденький грибной дождь. Но тучка вскоре светлела, уходя, и окропленные елочки, желтеющие березки благоухали свежестью. Облака прикрывали нас от налетов вражеской авиации. Второй же день выдался, как на грех, ясный, и самолеты трижды бомбили нашу группу. Двое были убиты, трое ранены, их отправили в «госпиталь» — в землянки, вырытые в центре обороны.
Военврач третьего ранга Раиса Филипповна производила операции в брезентовой палатке. У нее насчитывалось уже больше пятидесяти человек легко и тяжело раненных. Она падала от усталости, но не отходила от операционного стола. Бойцы глядели на нее с благоговением, как на мать. Она почти не произносила слов, губы были плотно и скорбно сжаты, только глаза, темные и большие на исхудавшем лице, выражали заботу, печаль, нежность и боль. Отведя меня в сторону от палатки, Раиса Филипповна попросила негромко, но твердо:
— Мне нужно шесть подвод для тяжелораненых. Остальные могут идти. А Свидлер дает только три. Можно бросить все что угодно, только не раненых.
Я посмотрел на ее печальные глаза, на ее девически строгий и такой мирный пробор и ощутил внезапную жалость к этой милой женщине — жить бы ей дома в своем Арзамасе, лечить детей от кори, от простуд (она была детским врачом), читать книги, ходить в кино, приглашать на праздники гостей; а она молча, терпеливо несет тяготы войны, которые порой и мужчине нелегко выдержать.
— Хорошо, Раиса Филипповна, я скажу Свидлеру, чтобы он дал вам лошадей. Готовьтесь.
Никита Добров, выйдя из землянки, сел на поваленное дерево и, заметив меня, улыбнулся, закивал седой головой, подзывая к себе. Я подошел, присел рядом, все время ощущая какую-то неловкость — не мог отделаться от мысли, что передо мной не тот Никита, с которым я прожил бок о бок почти десять лет, а совершенно другой человек, суровый, немного угрюмый. Густая преждевременная седина накладывала на весь его облик оттенок умудренной зрелости. Лишь ясные насмешливые глаза да улыбка напоминали о прежнем Никите. Он явно томился от безделья.
— Если бы ты знал, как мне надоело, как стыдно вот так отсиживаться! — почти простонал он и поморщился, словно от боли. — Прямо возненавидел себя! Когда трогаемся?
— Сегодня в ночь.
— Скорее бы уж!..
— Вылечишься, может, на завод вернешься, в кузницу, — сказал я. — Хоть от потрясения оправишься…
Никита с жаром запротестовал:
— Нет, я должен рассчитаться с фашистами за свое погребение! Я сюда вернусь. Дай только поправиться… — Он неожиданно и хорошо улыбнулся. — А помнишь, Дима, как мы: ты, я и Саня Кочевой — ходили в военкомат и требовали, чтобы нас отправили в Испанию воевать с мятежными войсками Франко? И военный комиссар сказал нам, что своя
— Да, — отозвался я, отчетливо вспоминая наш юношеский порыв в тот солнечный летний день. — Так уж мы были настроены — сражаться за свободу любой страны, любого народа. А вот жизнь свою, кровь и жизнь без остатка отдаем только за ту землю, на которой родились и выросли, и нет нам ничего дороже, ее, родной земли. Возможно, только в годину огромных бедствий и потрясений человек предстает во всей чистоте своих высоких человеческих, гражданских качеств.
Справа, в расположении батальона капитана Волтузина, в последний раз, трескуче, по-сорочьи проскрежетав, хлопнули две мины. Затем все смолкло: вражеские батареи и танки отдалились от леса на ночлег. Попрощавшись с Никитой, я вернулся на КП, к ветхому шалашику на краю небольшой полянки. Солнце садилось.
— Вы слышите, товарищ лейтенант, как гудит лес, — ровно тот улей, который, помните, я потревожил, — заметил Прокофий Чертыханов, идя на шаг сзади меня. — Ох, до чего же рвутся все домой!.. И веселятся, словно на свадьбу их пригласили…
Мы четверо — полковник Казаринов, комиссар Дубровин, Щукин и я — тщательно разработали план движения колонн. Батальоны, по этому плану, готовились к походу. Лагерь ожил. Всюду среди деревьев сновали люди, раздавались слова команды, окрики на запрягаемых в повозки лошадей, скрип колес, позвякивание котелков и ведер; затарахтел трактор артиллериста Бурмистрова. И я со всей полнотой ощутил грозную силу большого и сложного боевого организма: он жил, боролся за жизнь, готовился к сражению…
Свет над лесом незаметно замутился прохладными сумеречными тенями. Сквозь лохматую темную ель пробилась и сверкнула голубой льдинкой звезда. А сбоку ели на зеленоватом небе зажглась еще одна, еще и еще — это были наши, солдатские звезды… Я сел на пенек, охваченный тоскливым, щемящим чувством, какое появляется при расставании: расставаться с этим лесом было тяжело. Меня держала Нина. Здесь, во вражеском тылу, я ощущал ее близость, хоть и находились мы в разных местах. Скоро нас разделит рубеж из стали и огня, — сумеет ли прорваться сквозь этот рубеж наша любовь?.. «Прощай, Нина, — невольно подумал я, — удастся ли нам встретиться?..»
Боец Хвостищев подогнал к шалашу лошадь для полковника Казаринова. Батальоны бесшумно снимались, двумя колоннами выходили из лесного массива и спешно двигались на восток: предстояло покрыть за ночь 14 километров. Я шел с батальоном капитана Волтузина.
— Ежик, ты от меня не отставай, слышишь? — сказал я Васе. — А то потеряешься… Чертыханов, следи за ним…
— Не отстану, — бойко отозвался мальчик, едва поспевая за нами.
Когда мы вышли на открытое поле, я оглянулся и чуть не вскрикнул от охватившего меня волнения и восторга: за нами, распространяя глухой и грозный гул шагов, несмело позвякивая оружием, молча и стремительно двигалась мощная боевая колоний. Чувство преданности этим людям отозвалось в душе радостным трепетом. Мне хотелось крикнуть громка, на всю колонну, словами Горького: «Эй, вы, люди! Да здравствует ваше будущее!» И тут, как бы отзываясь на мое восторженное восклицание, внезапно, словно налетевший вихрь, грянула песня, с лихостью, высвистами. «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить, с нашим атаманом не приходится тужить!» — пел взвод. Разудалая песня эта выплеснулась у людей сама собою, от радости, что вырвались наконец из лесов, что скоро, несмотря ни на что, они пройдут сквозь огонь и злость врага, скоро будут дома, на Большой земле, среди своих!