Язык молчания. Криминальная новелла
Шрифт:
Она делает большую паузу. Я опасаюсь, что она передумает. Молчит вымученно и долго. Выкуривает целую папиросу и только тогда начинает говорить. Ее речь льется тихо, медленно и монотонно. Лицо ее бесстрастно, — ее словно не тревожат минувшие боли, прежние муки минуют ее душу стороной.
Вот что она мне рассказывает:
— Как вы знаете — я акушерка.
К девятнадцати годам я получила специальное образование и начала зарабатывать себе на жизнь. Не скрою, — больше всего я зарабатывала на абортах: на одну помощь при родах не проживешь, — не так часто к нам обращаются. Двенадцать лет я так живу —
Правда, немало? Но извините, вероятно, вас это не интересует, да и к делу не относится. Просто — вспомнилось. На досуге люди любят вспоминать что-то из прошлого. А досуга у меня теперь вдоволь (она снова улыбается, немного насмешливо), и все это для меня — прошлое. Не правда ли?
Я молчу. Молчу и прячусь от нее, — пусть говорит дальше. Но как только она отводит от меня глаза, я украдкой быстро записываю ее признание — тайные аборты! Это — преступление. Случайно обнаруженное преступление. И хотя с обвинением оно, казалось бы, ничего общего не имеет, я не имею права его ей простить. Правосудие должно знать и это, — ей придется отвечать «по совокупности»!
— Ну вот. Постараюсь говорить конкретно.
(Мы оба вздыхаем.)
— Я любила…
Она хочет и пытается говорить конкретно, но это ей не удается. Прошлое сильней ее воли, и ей трудно собрать мысли воедино, построить рассказ лаконично. Она снова уклоняется в сторону:
— Вы заметили, что мужчины стыдятся произносить это слово? Да, да! Как будто в этом есть что-то нехорошее, как будто любить стыдно. Мужчины всегда стараются принизить свою любовь к женщине, когда говорят о ней кому-то постороннему, кому-то третьему, даже если это ближайший товарищ. В мужчине говорит в этот миг хвастовство самца — что, мол, в той любви? Разве трудно добиться ее от женщины? И при всем том он может действительно сильно любить…
Вы не замечали? — А стоило бы. Я видела это на многих примерах, но окончательно убедил меня муж.
Он очень любил меня, но при посторонних стеснялся это выказывать… Правда же, обидно?
Я немного озадачен таким поворотом ее рассказа и поэтому, потерявшись, бормочу что-то невнятное. Но она и не ждет моего ответа, а быстро добавляет:
— И все же, когда очень любишь, разве могут быть обиды? Хотя я стала так думать только теперь.
Кажется, она уже вполне овладела собой и ведет себя очень непринужденно. Обращается ко мне, как к хорошему знакомому.
Но стоит мелькнуть этой мысли, как женщина вновь начинает волноваться. Нервное напряжение берет свое. Видимо, разговаривая, она забывает, с кем и для чего говорит, забывает, возможно, о том страшном событии, что привело ее сюда, забывает о двери, обшитой войлоком и клеенкой, за которой день и ночь неизменно расхаживает часовой. Когда забывает, успокаивается и говорит со мной, как человек с человеком. Но опять всплывает воспоминание и возвращает ее в это потертое кресло перед столом следователя…
Она чрезвычайно взволнована. Видимо, мысли ее вплотную приблизились к конкретному.
— Лишь одно, — вздыхает она, — с самого начала посеяло между нами раздор и иногда приводило к диким взрывам вражды и злобы, — он не хотел детей. Я, правда, тогда не очень настаивала на этом: была еще молода, материнские чувства еще были притуплены и слабы в сравнении с первыми женскими переживаниями, которые пробудил во мне Вадим. И к тому же, ежедневно убивать нескольких детей и тут же ласкать свое дитя казалось мне тогда каким-то, знаете, безобразным, как бы слишком эгоистичным… не могу подобрать слово. Аборты себе я приноровилась делать сама и делала их спокойно, привычно, с должной профессиональной тщательностью. Так он хотел, и я безропотно подчинялась.
Она на мгновение останавливается, прогоняя непрошеные воспоминания. Они нервируют ее, мешают рассказывать. Она отгоняет их, усмиряет и продолжает говорить:
— Да… Мы с мужем жили хорошо. Я не принимала непосредственного участия в его работе, но чем могла помогала ему. Это были времена подполья, первые годы гражданской войны, и вы понимаете, конечно, что в таких условиях, когда каждую минуту судьба и жизнь Вадима были под угрозой, когда опасность везде подстерегала его, странно было бы и думать о ребенке. Но… инстинкт не победить. Ничто внешнее не может подавить зов природы. Словом — я возвращаюсь к «яблоку раздора». Оно все же появилось у нас.
Я захотела родить ребенка… Понимаете, — это произошло как-то внезапно. Несколько лет я совсем об этом не думала, всегда спешила поскорее избавиться от плода. И вот — представьте себе — мне захотелось. Нет, не захотелось — я необоримо, безумно мечтала иметь ребенка!.. Вадим был категорически против. Действительно, шли первые годы революции — голод, холод, нищета, бои, нервное напряжение жизни. Я вполне согласна, что это было несуразное желание. В тех условиях ребенок не выдержал бы и погиб. Я все это прекрасно понимала, но… при всем том я отчаянно хотела ребенка…
Это принесло нам с Вадимом немало страданий… Теперь все кажется таким давним, таким ничтожным. Разве могли эти страдания сравниться с теми мучениями, которые испытала я потом, когда…
Она прерывает рассказ и настораживается: из коридора, сквозь грубую войлочную обивку, доносится непривычный для нее в такой тишине звук — единственный звук, который имеет право проникать сюда — металлический лязг. Это бряцает оружие. Каждые два часа сменяются часовые у дверей, и тогда громче раздаются шаги нескольких пар тяжелых сапог и бряцает об пол оружие.
Тогда на минуту робко обрывается тишина, прячется в темных углах, — пока за поворотом коридора не стихнут шаги смены.
Она говорит:
— Когда суровые времена миновали, я все же уговорила Вадима. Он долго не соглашался:
«Сможем ли мы — больные, изломанные жизнью люди — родить здорового ребенка? Имеем ли мы право производить на свет калеку, когда жизнь требует здорового, сильного поколения? И напряженный темп работы отрывает нас от семейной жизни. Способны ли мы создать семью?» — говорил он мне…