Юмористические рассказы
Шрифт:
– Пора, – говорит, – в зал, товарищи.
Ладно, пошли в зал. Бетховен впереди, мы с Юрой за ним. Так и сели, потому что билеты у нас оказались: два вместе – мы с Юрой сели, а Коля прямо передо мной. Юра у меня программку взял, зачитывает:
– «Музыка Возрождения, Антонио Вивальди. Концерт для двух скрипок, альта и виолончели». Слышь, Мишань, «Возрождение» – это как?
– Я что, доктор? – говорю. – На Рождество ее играли, наверное. На Новый год.
– Понятно, – Юра говорит. – С Новым годом, значит. Квартет, понял. Значит, четверо их будет. Как бременские музыканты. Видел по телеку? Осел там классно наяривал.
А вокруг, между прочим, народ рассаживается. И ко мне с левого бока молодая такая садится,
И тут она вдруг ко мне:
– Простите, – говорит, – вы слышали? Говорят, Лифшиц в Париже взял первую премию?
Ну, я ей, конечно, не сразу ответил. С мыслями собирался. Потом говорю:
– Ну.
Она говорит:
– А ведь его сначала даже посылать не хотели. Представляете? Я говорю:
– Ну.
Она говорит:
– А вы не в курсе, что он играл на третьем туре?
Я думаю: «Ну, Коля!» – и ей говорю:
– На третьем именно как-то я не уследил, замотался...
Так, думаю. Если меня еще спросит чего – Кольке сразу по башке врежу.
Но тут на сцену вышел этот самый квартет бременский. Два мужика и две женщины. Все в черном.
Юра мне говорит тихонько:
– Слышь, а чего у того, у лысого, такая скрипка здоровая? Он у них бригадир, что ли?
Я ему хотел сказать, что я ему не доктор, как тут на сцену еще одна вышла, в длинном платье, но уже без скрипки. И стала говорить про этого Вивальди, что он был в Италии великий композитор и что его музыка пережила столетия, и вот нам сегодня тоже предстоит жуткое наслаждение. Долго говорила, я полегоньку вроде расслабляться стал. Решил посчитать, сколько народу в зале умещается. Сперва стулья в одном ряду посчитал, потом ряды стал считать, чтоб перемножить. Но только перед собой, впереди, успел сосчитать, а позади уже не успел, потому что эта, в платье длинном, говорить закончила и со сцены ушла. А эти уселись на стулья, скрипки свои щечками к плечикам прижали, а лысый свою виолончель в пол воткнул. Смычки изготовили, замерли. Раз – и заиграли. И главное, быстрое такое сразу: ти-ти-ти-ти-ти – так и замелькали смычки. Минуту так играют, две, и ничего, не устают. Я на эту поглядел, которая от меня слева, она вся вперед наклонилась, шею вытянула, духами пахнет. «Ладно, – думаю, – прорвемся».
И Юре говорю шепотом:
– Юр, – говорю, – гляди, какие светильники. Я б себе на кухню от такого не отказался. А ты б отказался?
А Юра глаза закрыл, на спинку откинулся.
– Мишань, – говорит, – отдыхай со светильниками. Дай я кайф словлю.
А эти знай смычками выпиливают. Ти-ти-ти-ти-ти! Как заводные! Я колонны подсчитал. Красивые колонны, мраморные. Я Юру в бок толкаю, говорю:
– Юр, погляди, колонны какие!
А он уже все – спи, моя радость, усни. А тут еще сзади шикнули, что, мол, тихо, товарищ.
«Товарищ». Тамбовский волк, думаю, тебе товарищ. Тихо ему. Да на, сиди, слушай своих музыкантов бременских, не расстраивайся.
Только не надо на меня шикать. Не надо себя надо мной ставить, понятно? У меня не хуже, чем у тебя, билет, понял? А сижу даже ближе!.. Ти-ти-ти да ти-ти-ти. Они тут умные все. Вон, вроде Коли... Корешок тоже. Уж лучше бы совсем зашился бы... И эта тоже сидит со своим Лифшицем... Знаем... Сама-то – смотреть не на что... Позвонки одни с очками... А эти все себе наяривают. Ти-ти-ти... Быстро так и, главное, все вместе. Ти-ти-ти, ти-ти-ти... А потом вдруг раз – стоп машина!
Я думал, все. Но гляжу – не хлопает никто. Я один хлопал... Оказалось, нет, не все. Оказалось, это у них пауза, понял, ну, пере-курчик такой. И тут же обратно смычки подняли – и поехали. Только уже не быстрое, а наоборот, тягучее-тягучее и жалостное... Такая грустная музыка, честно, у меня даже в животе засосало... Чего, думаю, это он такое жалостное сочинял, Вивальди этот... Жизнь, наверное, хреновая была... А может, за деньги... Эти вон тоже небось не за красивые глаза, тоже небось имеют со своих скрипочек... А которые в зале – они-то чего?.. За свои же деньги, в выходной. И чтоб такое грустное... Дома больно весело, что ли?.. А эти, музыканты бременские, все играют, аж глаза позакрывали... Конечно, чего же не постараться... Колонны, светильники, духами пахнут... Конечно... А вот поставить их с восьми до пяти... И вентилятор не работает. Или когда в ночь... А так-то каждый бы мог... Думаешь, я б не мог?.. Да я, может, еще в пионерлагере в хор хотел, да неохота было... А то сейчас бы, может, сидел бы, как вон лысый со скрипкой здоровой, и дуриков расстраивал. И чувствую, чего-то у меня внутри такое поднимается, прямо не знаю чего... Играют, глаза закрыли... Да на, тоже закрыть могу... Охота мне на вас на всех смотреть... Насмотрелся... Возьму, думаю, и уйду со своей шараги. Заявление на стол – и в гробу видал... Чувствую, такое внутри расстройство... Как тогда, в общаге... Пришел к Надьке, сидим... Все путем... Она взяла и цыган поставила... Всегда ставила – ничего, а тут расстроилась... Я говорю: «Надь, чего ты? Ну чего ты, Надь?» Сидит, плачет. Я говорю: «Да ты чего?» Она говорит: «Жалко». Я говорю: «Кого жалко, Надь?» – «А всех», – говорит. Ревет, и все... Потом ничего, отошла... Повеселела... «Когда поженимся?» говорит. Ну тут я расстроился... И вот вспомнил – тоже так обидно стало... Жизнь, да?.. Вот так ходишь, гуляешь, пиво пьешь... Потом закопают тебя – и гуд бай, Вася... Чего жили-то? Умрем все. И Колька умрет. И Юрка. И эти музыканты бременские. И со спиной голой... Тогда уж духами не попахнешь... Вот тебе твоя филармония... И до того грустно стало! До того жалко! Прямо взял бы всех да поубивал!.. Прямо чувствую: еще немного – и не знаю, чего сделаю, но только с резьбы соскочу!..
И эти бременские как почуяли. Остановились на момент, потом как рванут – быстрей, быстрей, прямо взвились штопором, смычков не видать! И вдруг раз – и амба!
И со всех сторон сразу: «Браво! Бис!» И хлопают все. И Юра от грохота проснулся, подскочил.
– Старшина! – кричит. – Отпусти руки!..
И – в слезы! Видать, страшное приснилось ему. Еще хорошо, в шуме не разобрал никто. Я его в бок: очухайся, Юра! А он со сна не соображает ничего, только слезы по лицу размазывает. Как я его на антракт из зала выволок – не помню. Спустились с ним вниз, где курилка.
Я к стенке его приставил, а он все всхлипывает.
– Ай, елки! – говорит. – Ну, елки, а?! Я его отвлечь пытаюсь.
– На, – говорю, – Юр, покури! И папиросу ему в зубы сунул. И тут вдруг эта подходит, ну, которая со мной сидела. На Юру поглядела и говорит:
– Да-да, – говорит. – Понимаю вас. Я тоже не могла сдержать слез. Особенно вторая часть. Закроешь глаза – и как волшебный фонарик в ночи, правда?
А этот стоит, весь в слезах, из носу дым валит.
И тут, вижу, появляется Коля. И робко так вдоль стеночки к нам направляется. Ну, та увидала Колин фонарь – про свой забыла, пошла в другое место курить.
А Бетховен шага за два встал, на нас глядеть боится.
Я Юре говорю:
– Успокойся, Юр, не расстраивайся. Ты же не виноват, правда? Мы ж сюда другу нашему ходили помочь. Нашему товарищу Коле.
А Коля потоптался, потоптался, потом все же подходит и так это неуверенно говорит:
– Тут, это... На второе отделение вроде необязательно... Я узнавал...
И уже голос у него и глаз нормальные, уже видно, что осознал он себя.
Я Юре говорю:
– Видишь, Юр. У товарища Коли организм с одного отделения в себя пришел. Это ж главное, Юра. А нам с тобой чего – у нас еще семнадцать копеек.