Юпитер
Шрифт:
Наверное, так оно и есть. Меня и самого потешает мое изумление первопроходца, увидевшего представший мир. Казалось бы, знаю, что меня ждет, но каждый раз — азарт аргонавта, обретшего золотое руно.
Барышня валится срубленной яблонькой, разбросив белые руки, как ветви, передо мной ее ладные стати, но этот чертов гнилой сезон все-таки делает свое дело, — в голову лезет всякая муть. Сколько было у Ниночки таких лежбищ, привалов на чужих простынях?! И сколько их еще предстоит — жизнь в искусстве лишь начинается.
Не успеваю себе ответить. Быстро становится не до того. Прошлое не имеет
Я спрашиваю ее:
— Каково?
Она смеется:
— Цветет и пахнет.
Вздернутые ноздри трепещут. Крылья носа еле заметно подрагивают. Кажется — миг, и она возьмет след.
В самом деле, цветет и пахнет. Мне чудится стойкий запах грима. При этом отчетливо сознаю: мое брюзгливое обоняние несправедливо. Так же, как мысли. Юная фруктовая плоть пахнет смородиновым кустом, зачем-то опрысканным духами.
Она шелестит:
— Было оранжево.
— Мой сын в этих случаях говорит: кому оно бледно? — я киваю. — Стоило бы вас познакомить.
Она поворачивает ко мне очи лирической героини:
— Не нужен мне сын, мне нужен отец.
Я заглядываю в зубастые глазки. Ей нужен отец. Ворохов-старший. Спросить ее, зачем он ей нужен? Нет смысла, она найдет что сказать.
Кажется, Ниночка что-то почуяла. Она прижимается своей щечкой к моей груди, на которой топорщится несколько седых волосков. Касается их спелыми губками и заверяет:
— Я вся — в шоколаде.
Так это или нет, кто знает? Но слушать — и приятно и лестно. Мужчины, когда им под пятьдесят, самолюбивы до кретинизма. Прощаешь Ниночке ноздри гончей, нетерпеливый охотничий взгляд, ее добровольное погружение в пучину ходового жаргона. Хотя и знаешь, ничто не свидетельствует о человеческой несостоятельности больше, чем он — срок этой речи, что день мотылька: от зари до заката. Как и сопутствующая ей страсть, — еще успеваю я подумать.
Пред тем как проститься, она еще раз повышает мое самосознание:
— Какой во мне сейчас драйв… Спасибо.
Яблонька вновь шелестит листвой и тянется ввысь — вот кого Пермский совсем не упрекнул бы в погоне за необязательной информацией. Дверь захлопнулась — ее каблучки снова колотят по ступенькам, теперь вниз, вниз, на промозглую улицу, где Ниночку уже поджидает День Примирения и Согласия.
А я остаюсь в Матвеевой келье. Прости меня, я виноват, я оскорбил ее непорочность. «Есть блуд труда» — писал Мандельштам. И есть труд блуда, — добавлю я. Забавней всего, что они соседствуют.
На миг задерживаюсь у зеркала. Вот он, Донат Павлович Ворохов. Русский артист на рандеву. Всматриваюсь в знакомый лик. Что-то в нем появилось новое. Этакий непривычный драйв.
13
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Какая чепуха нам не снится! Сегодня я видел нелепый сон: поэт Мандельштам мне сообщает, что даст пощечину Алексею Толстому. Я говорю: поживем — увидим. И тут он подходит к этому графу и касается его пухлой щеки двумя пальцами. Я обратил внимание на эти пальцы — худые, длинные, под ногтями двухнедельная грязь. И вообще от него исходило ощущение неопрятности.
Толстой едва не сошел с ума, просил меня
Грустно, но лояльный писатель редко внушает к себе уважение. Даже обладая талантом и будучи мастером. Взять Толстого. Надежно сделанная и отлаженная, добротная пишущая машина. Работник. Не может жить без работы. Она доставляет ему удовольствие. Да он и вообще убежден: все для того лишь и существует, чтоб доставлять ему удовольствие. Хорошая бумага, жилье, водка, жратва. И конечно — бабы. Но денежки — важнее всего. Недаром он так любит писать про всяких удачливых авантюристов. Он сам из них — обожает успех. И чувствует его за версту. Особенно когда речь о театре — всегда сумеет найти сюжет, который притягивает публику и набивает ему карманы. Распутин, Азеф. Безошибочный нюх.
«Азеф» довольно слабая пьеска. Где ему разобраться в Азефе? Как говорится, кишка тонка. То был недюжинный человек. Когда эсеры впали в истерику по поводу его связей с охранкой, я понял, что они люди без будущего. Только на нем они и держались. В сущности, он заставил полицию служить Боевой Организации. Савинков — сплошные провалы. Пустой человек. Любил эффекты. Плохо он жил и плохо кончил.
Конечно, и мы не без греха. Азеф хоть умер в своей постели, а мы Малиновского расстреляли. По-моему, он до самой смерти не мог понять, почему все так вышло. Старик говорил впоследствии Горькому, что он-де с Малиновским дал маху. Не раскусил его. Пусть будет так.
Впрочем, такая была атмосфера. Горячка, лихорадка, пожар. Какое-то общее помешательство. Любое общественное мнение уже по природе своей истерично. Как будто нельзя было разобраться с тем же Малиновским позднее. Способный малый с пятном бесценен. Вот уж кто стал бы незаменимым в любых затруднительных обстоятельствах.
В писательском мире хороший тон — такое брезгливое отношение к агентам и секретным сотрудникам. Оставим сейчас в стороне тот факт, что в этой художественной среде осведомителей — в преизбытке. Отбросим и то, что так относиться к людям, необходимым стране, по меньшей мере неблагородно. Но если немного пофилософствовать и заглянуть в природу вещей, то, в сущности, что такое писатель, если не тот же соглядатай? Отличие в том, что сотрудник следит за определенным лицом, а литератор — за каждым встречным. Оба подглядывают и подслушивают. Один делится тем, что узнал, с немногими, другой — оповещает весь свет.
Само собой, я поддержал Толстого. Не только в истории с Мандельштамом. Я вообще его поддержал. Он заслужил эту поддержку, поскольку сумел вписаться в наш мир. Конечно, это не означает, что всякий, кто смог, ее заслуживает. Поддержку заслужил Станиславский, поддержку заслужил Немирович. Преданность чужеродных людей, не прячущих своей чужеродности, свидетельствует, что новое время незыблемо и несокрушимо.
Вот Мейерхольд — другое дело. Тут уж не преданность, а игра. Поза, к тому же довольно безвкусная. Страсть быть на поверхности, тяга к первенству