За год до победы
Шрифт:
– Двадцать три!
– Двадцать четыре!
– Двадцать пять!
– Эт-то что так-кое? – вдруг раздался на пороге хриплый бас, такой мощный, что казалось, будто он не вмещался в комнате, – от баса стекло судорожно всхлипнуло, а ковырявшаяся в навозе Мери подняла голову и, стряхнув с гребешка снежины, настороженно нацелилась в оконце единственным, уцелевшим «после немецкой оккупации», как заявил дед, глазом.
– А ну! Встать! – рявкнул бас.
Лепехин беззвучно рассмеялся. Сейчас пришедший, начпрод роты разведчиков старшина Ганночкин концерт устроит. Василий Ганночкин славился своим умением бесшумно входить в любой дом, незамеченным появляться где угодно; вот ведь не ждешь его, а он, глядь, сидит у тебя за спиной и молча выслушивает, как ты его раскладываешь по косточкам за какую-нибудь немудреную
Связисты смущенно поднялись, начали оправлять гимнастерки, загоняя складки под ремень, прыщавый схватился было за ухо, но Ганночкин так на него взглянул, что тот сжался, сдал в плечах.
– Та-ак… Веселимся, значит? Орлы-герои… Вояки голые лопатки. А ну! Смир-рна!
Связисты вытянулись.
Ганночкин подошел к столу, о край раскуроченной полупустой банки вытер лопатистый нож, потом собрал карты, переворошил их, словно проверяя, все ли на месте, подошел к печке.
Кто-то из связистов шевельнулся, но Ганночкин бросил не оборачиваясь:
– Я не давал команды «вольно».
Он отодвинул в сторону кирпич, которым была придавлена жестяная заслонка, брезгливо швырнул карты в огонь, вновь прикрыл печное жерло заслонкой.
– Картишки – это шалость, – вразумительным голосом произнес он, затем, покрутив для острастки головой, начал почему-то говорить шепотом: – Тут фронт, а не детские ясли и не… Не курсы мастеров картежной игры! Шулеров, так сказать. Фокусников – участников художественной самодеятельности. Нет. Здесь фронт, война. Так-то, ловкачи. Серьезнее надо быть. И пора отдавать отчет за свои поступки.
Ганночкин фыркнул и, не глядя больше на связистов, словно они перестали для него существовать, прошел в закуток, где ворочался с боку на бок тщетно пытавшийся заснуть Лепехин.
– Товарищ Лепехин, честь имею! Давай просыпайся… Капитан вызывает. – Ганночкин громко ширкнул носом, потом вытер его пальцами, осмотрел внимательно ладонь. – Отсырел согласно погоде.
– Погода, верно, – отозвался Лепехин. – А насчет просыпа, то просыпаться мне нечего. Я не спал.
– Тем лучше.
Кряхтя, старшина уселся на сдавленно скрипнувший под тяжестью его необхватного тела колченогий стульчик, добыл из-за уха заранее свернутую «козью ногу», раскурил ее, выпуская сквозь ноздри кислые, от которых у Лепехина сразу запершило в горле, клубы дыма.
Лепехин откашлялся, спрыгнул с печки и тихо охнул: нога. Кажется, тепло не помогло… Искоса, морщась и щуря глаза, поглядел на связистов. Те стояли навытяжку, не шевелясь. Тренированные рабята! Пройдет время, пообтешутся, солдатами станут. Хотя, может, это им вовсе не нужно: еще полгода-год, и война кончится.
Был Лепехин невысок ростом, но кряжист и подвижен. Чувствовалась в нем сила и гордая, умная мужская стать, приметы человека видного; еще сообразителен он был и ловок. И храбр. Храбр не огульным, неряшливым безрассудством, а спокойной, расчетливой смелостью. Он аккуратно обмотал ноги портянками из теплой трофейной байки, украшенной розовыми цветочками и крупными пепловыми горошинами по коричневому фону, натянул разношенные кирзовые сапоги, слегка притопнул, проверяя, не жмут ли, не тревожат ли больную ногу.
– Все, старшина… Готов.
– Пошли!
Ганночкин затушил о каблук «козью ногу», бережно сунул окурок за ухо – чем-чем, а вот табаком Ганночкин не любил разбрасываться,
– Вольно! Кар-ртежники…
На улице сыпало не переставая: ветер швырнул горсть сырого снежного хлопья Лепехину в лицо, разом остановив дыхание, в отчаянной пляске белые холодные молнии разрезали тусклое, неприбранное по весне небо, развалины разбитых во время последнего артиллерийского обстрела домов, темнеющую вдалеке гряду леса на множество рваных ломтей, на мелкие доли.
Лепехин отер лицо, отворачиваясь от ветра, сплюнул, прокричал Ганночкину:
– Зачем вызывает капитан?
Старшина не расслышал вопроса, он оглянулся и, прикрывшись ладонью от снега, громыхнул коротко:
– Повтори! – Добавил: – Уши забило. Этой вот… холодной… мерзостью.
– Зачем, говорю, я понадобился?
Ганночкин повел плечами.
– А бог его знает. Зачем-то надо… Может, «языка» брать? Хотя сейчас вряд ли…
Штаб бригады располагался в длинном, наполовину вросшем в землю доме, сложенном из толстых пузырчатых камней, изъеденных паводковым прибоем; когда-то в этом доме располагались продуктовые склады богатого купца-украинца Терещенко. Вывеска того времени даже сохранилась. Купец исчез в неспокойном двадцатом году, присоединившись к отступающей банде, вобравшей в себя и желтых, и зеленых, и синих, и прочую масть, исчез и больше не возвращался. А склады остались. И служат. И прослужат, крепкие, основательно сработанные, наверное, еще не один десяток лет.
– Здравия желаю, Грибов. На пост заступил? – старшина откозырял часовому.
Часовой поправил автомат на груди, приложил руку к ушанке.
– Заступил, товарищ старшина.
– Сам-то здесь?
– А кто это «сам»? – поинтересовался часовой.
– Естественно, кто… Комбриг.
– А-а… Я-то подумал, что сам – это товарищ капитан Лоповок. Товарищ полковник здесь.
– Капитан тоже не уходил?
– Нет.
Дверь склада открылась с долгим визгливым скрипом – сколько ее ни смазывали ружейным маслом, она все равно скрипела. На фоне ярко освещенного огнем печки складского предбанника Лепехин увидел неестественно прямую фигуру капитана Лоповка. Хмурое и строгое лицо с намертво припечатанным к нему командирским выражением никак не шло к хрупкой фигуре балетного танцора, какой обладал капитан.
– Заходите, Лепехин, – сказал Лоповок озабоченно. Посторонился, давая место в проходе. – Комбриг ждет.
Лепехин сбросил шинель и, не найдя гвоздя на дощатой стенке предбанника, сложил ее вчетверо, чтобы полы не подметали пыль, аккуратно пристроил на табуретке, стоящей рядом с узким и высоким, похожим на колонну питьевым бачком. Сверху водрузил шапку. Затем, оправив гимнастерку, шагнул вслед за капитаном в широкую, занимающую добрую половину склада комнату.
В углу, за столом, сидел командир бригады полковник Громов и, сжимая обеими руками металлическую кружку, как пиалу, пил чай. Расколотый надвое кусок сахара лежал рядом. Полковник кивнул вместо приветствия, размеренным четким движением поднес кусок сахара ко рту, откусил – даже скорее отщипнул, чем откусил, приложился к кружке. Пил чай он неспешно, с придыханием – понимал полковник в стародавнем напитке толк и умел, судя по всему, отличать хороший настой, сделанный из смеси нескольких сортов, от пересушенной военторговской преснятины. Лицо у него было белое, немолодое, чуть оплывшее от недосыпания. Когда подносил кружку ко рту, было видно, как досиза выбритый кадык ползает поршнем вниз-вверх по тугой шее. Скосив глаза, полковник читал какую-то книжку в пупырчатом, похожем на кожаный, переплете.
Закончив пить чай, он осторожно отставил кружку в сторону, остатки сахара тщательно завернул в газетный оборвыш, положил рядом, потом прикрыл глаза тяжелыми полупрозрачными веками, задумался. Лепехин, стоя навытяжку посреди комнаты, ждал. У стенки, привалившись к ней одним плечом, застыл Лоповок.
Пламя поигрывало неясными бликами на эмали полковничьих орденов.
– Вот что, Лепехин, – произнес полковник, не открывая глаз. – Ты у нас разведчик опытный, всему фронту известный…
У Лепехина мелькнуло – надо бы отчеканить: «Служу Советскому Союзу!» Хотя с какой стати? Ведь полковник не благодарность же объявляет.