За миг до падения
Шрифт:
Внезапно погода изменилась. Дни покатились непрекращающейся слякотью в зияющую пустоту пятьдесят восьмого – мелкой моросью, затяжными дождями, липкими туманами, сквозь которые город проступает горами хлама, перерытыми улицами, открытыми люками, откуда несет невыносимой вонью, ручьями прорвавшейся канализации, домами, которые идут на снос, обнажаясь скошенными уровнями этажей, зияющими дырами бывшего жилья, похожими на разворошенные клоповники. Город походит на гигантскую клоаку, запахи которой особенно обостряются на весеннем гнилостном ветру. Город циклопической спиралью замыкает нас в лабиринт, проглатывает полными влажных испарений скользкими улицами и улочками, ведущими в бани, парные, куда ходим, обалдев
рассыпающихся пней, оцепенело глядят в ничего не сулящее завтра, затем горою распаренной плоти и гнилостным дыханием теснят нас в пивной, примыкающей к бане. И это скорее походит не на раблезианскую фреску веселого обжорства и разложения, а на Содом, в котором за переизбытком греха уже смутно мерещится возмездие.
Внезапно осточертевают учебники, микроскопы, лаборатории, мы убегаем от всего этого искать покоя на Армянском кладбище. Но тут нас встречают блекло проступающие сквозь туман свечи, сотни свечей у могил, склепов. Скатерти с едой и графинами вина расстелены на молодой влажной травке. Рядом возлегают на сырой земле мужчины и женщины, справляющие день поминовения, возлегают равнодушно, подобно покойникам, взирая на окружающий свалянный в тумане мир, обжираясь и напиваясь до умопомрачения. И расступившийся на несколько мгновений туман обнажает над их головами багрово-огненную закатную даль.
Копошась в непрекращающемся тумане, власти исподволь готовятся к близящимся майским праздникам: украшают пестрыми флажками мостики и перила над перерытыми улицами; безуспешно борются с прорвавшейся канализацией, насылая на нее несметные полчища бодрых с утра сантехников, которые уже через час-полтора, разбившись по трое, не столько промывают трубы, сколько горла, вяло подпирают стены, с пьяной улыбкой разглядывают свои двоящиеся отражения в прорвавшихся водах, занюхивая спиртное профессиональной вонью. Закрывают зияющие дыры еще не снесенных домов въевшимися в печенку бодро-патриотическими плакатами.
Туманы нагоняют сон.
Во сне я пытаюсь сбежать от самого себя, грешного, но спираль каменного лабиринта все более втягивает в себя мой бег, спираль распрямляется в единую галерею, все вверх и вверх, а на галерею выходят квартиры, бани, рестораны. У женщин лица потаскух, и все гонятся за мной с криками, скрипами, лязгом, лаем собак, и все тычут в меня пальцами, а мир уже вырвался за облака спирально закручивающейся башней, подобием Вавилонской, и все преследователи вымотались, отстают, засыпают. И вот, я – один – среди облаков, на чистейших высотах, но что за тревога, что за
странный, слабый, все усиливающийся гул: землетрясение? В ужасе кричат массы моих преследователей, падают в пропасть вместе с рушащимися стенами башни. Просыпаюсь от грохота: первая весенняя гроза.
Скука гонит меня на концерты классической музыки со считанными слушателями в огромном филармоническом зале и манным голосом музыковеда Мануйлова, который, к примеру, растолковывает вообще не подающегося словесному объяснению Баха. Но фугообразная, мощная, как церковные своды, музыка мессы распахивается передо мной туманной анфиладой опять же в завтра, накладывая на меня метафизические клейма своих барельефов, росписей, фресок. Таится во мне нечто одновременно проклятое и избирательное, связанное с главным клеймом – "еврей", притягивающее всех этих Ангелов с иудейскими лицами, окружающих на барельефах Давида-псалмопевца. Вот она – главная и глубинная моя суть, затоптанная годами учебы, законами окружающего бесстыдства, напялившего на себя маски диамата и простого мата, пялящего на меня глаза с демонстративно мигающей скромностью циркового клоуна, утопленная как при обряде крещения, который, оказывается, поначалу тоже был иудейским обрядом. Ангелы окликают меня с этих фресок и росписей, музыкой – с высот небесного Иерусалима. Они и только они – истинные свидетели моего древнего существования, но пока этот оклик смутен и слаб, заглушается суетой жизни, боязнью завтрашнего дня и собственной молодостью. Я вижу все круги неба – в росписях и фресках. Но сам я врос в земной, чуждый мне, круг.
Казалось бы, главное позади: сданы экзамены, защищен диплом, но впереди самое неприятное – распределение на работу. Решается моя судьба. И хотя я и сталинский стипендиат, и диплом у меня с отличием, и один из первых в списке, и слухи все ходят, что оставят меня в аспирантуре, скрытое клеймо на лбу не дает покоя. Уже в соседней комнате заседает комиссия во главе с ректором, а мы толпимся перед дверьми в насквозь казенной, похожей на казарму, приемной с напрочь задраенными окнами и тяжелыми шторами, кажется, уже окаменевшими от пыли.
Вызывают первого, второго, восьмого…
Уже понимаю: стряслось что-то неладное. Входят, выходят. Смотрят на меня непонимающе, снисходительно, жалея, злорадствуя, недоумевая, неловко опуская глаза.
И хотя я стою в стороне, а двигаются они, я чувствую себя проходящим сквозь строй. В эти минуты самого страшного унижения, пережитого мною в моей двадцатичетырехлетней жизни, я не существую, я оправдываюсь, криво всем улыбаясь, повожу головой, развожу руками, сам себя ненавидя за суетливость.
Меня вызывают последним.
Ректор с бледным рыхлым лицом, опустив голову к столу, говорит замогильным голосом:
– Осталось последнее место в Караганду. Или в Крым.
– Ну, раз последнее, то, конечно, в Крым – расписываюсь и выхожу вон.
Вместе с последующими днями, расходясь все шире, словно круги по воде, слухи уже качают весь университет: кто-то знающий кому-то передал, даже сам слышал, как во время распределения звонили из органов, дали наказ: ни в коем случае не оставлять меня не в аспирантуре, а вообще послать как можно подальше.
Наказ как наказание: за то, что, ничтожная шавка, да еще еврей, проявил непокорность. Не пожелал сотрудничать, душу, видите ли, решил спасти, органы, понимаете ли, за нос вести – в прах его велено растереть казначеями праха – казначеями страха.
Мне еще пару недель торчать в общежитии: хожу загорать на озеро, лежу на койке до полуночи, почитываю. Ходят ко мне всякие знакомые незнакомые, соболезнование выражают, возмущаются, а я помалкиваю. Выхожу их провожать, чтобы сбежать от всех, укрыться в каком-нибудь пустынном скверике, так остро ощущая атмосферу выброшенности, предательства ректором, злорадства недругов. Говорят, страх – это неведение. Здесь же нарочито пестуемое неведение – единственное спасение от страха, хотя и оно в своем наивном выражении воспринимается казначеями страха как уловка.
Этот феномен, скорее личностно-психологический, становится выражением времени, в котором я родился и волею судьбы должен буду жить.
Разговоры, сплетни, байки вокруг меня не умолкают, я ощущаю, что так просто это пройти не может, и я вскакиваю по ночам при визге автомобильных тормозов за окном, как при звуке защелкивающейся западни. Они не торопятся и вместе мы знаем, что мне не уйти.
Вахтерша зовет меня к телефону. Говорит управляющий студенческим городком, старый стукач Кузьмин: с тобой тут один человек поговорить хочет, зайди ко мне в контору.