За полуночным солнцем
Шрифт:
Посидев у хозяев, мы идем к оленям. Из-за сосновых стволов, из-за пушистых и широких еловых лап тянутся высокие, широковетвистые рога, смотрят умные, почти человечьи по грусти и нежности глаза. Это олени, бежавшие в загон, увидели нас и боятся идти. Загон — это сарай из тонких стенок, устроенных из шестов, бересты и еловых ветвей и с такой же крышей. В
Лопари смешливы, но это не смех болезненный, неестественный, это смех дитяти. Не могу представить себе лопаря без улыбки на его лице, без смеха, срывающегося с его губ. Упустить жонка-ямщик весло в воду, дело плохое: лови весло по неспокойному озеру; русский бы выругался, рассердился, закричал — лопарь смеется сам же над собой. Для лопарей надо переделать русскую пословицу: не чужую, а свою беду руками разведу. И как ребенок же, лопарь пуглив: именно не труслив, а пуглив: легко испугается пустяка — немного громкого вскрика, простой шутки, невпопад брошенного слова, а вот плыть на плохом, дырявом карбасе по бурной Имандре, пойти с плохим ружьишком на медведя — этого он не боится.
На северном конце Имандры лежит станция Разноволоцкая. Простились мы с нашими жонками-ямщиками, с дедом и с его верным Лопиным, переночевали — т опять в путь.
Озеро за озером проплываем мы на карбасе. На волоках между озерами, по темным тайболам{16} идем пешком. Припасы наши все вышли, осталось немного черного хлеба. Медик решает заняться рыболовством.
Лопари и он пускают за обеими бортами карбаса «дорожку» — то есть длиннейшую леску с металлическим крючком, с маленькой металлической вертящейся рыбкой в виде приманки; дорожка волочится за карбасом. На металлическую рыбку («блесну») лопарь Иван вытаскивает крупную семгу. Пошла рыбная ловля.
— Будет! Куда столько! — кричим мы с геологом.
Но удержу нет.
Едем по Колозеру. Оно стальное, неприветливое, шумливое. Маленькая круглая Имандра. Лопари устают грести.
— Зайдем в гости. Тут лопин один близко. Брат мне, — говорит молодой лопарь-ямщик.
Заезжаем к лопину. У него хорошая вежа: сруб высокий; в веже окно; камелек в углу, наподобие печи. Этой веже недалеко и до русской избы. Долго-долго пьем чай. Если лопаря не остановить, не сказать «будет», чаепитие может продолжаться без конца: это ничего, что чай уже превратился в чайнике в чуть-чуть желтенькую водичку. Лопари выпотрошили и изрезали на большие куски форель, натыкали их на палку и жарят, посолив, без масла, без всего, на сильном огне. Мы с жадностью едим рыбу. Только теперь чувствуем, как давно мы не ели досыта, как привыкли к полуголодной жизни. Хорошо бы еще поспать да раздеться, но это уже чистая утопия!
Олень встречает нас у входа в вежу. У него пушистые рога, они все в мелком пушку, как бархатные. Это — летние рога. Пушок исчезнет к зиме.
В Пулозере, полузаброшенном лопарском погосте при крошечной телеграфной станции, такой заброшенной, что нельзя достать даже хлеба, так как у чиновника вышла вся мука, а за новой надо ехать в Колу — в Пулозере встречает нас солнце. И при нем скудость болота не кажется скудостью: и тут плавкое вечернее золото и белый праздник северной ночи до золотого утра.
Выехали из Пулозера дальше, но встретили александровского фельдшера, который едет лечить в Пулозеро, полечить — и назад за сто пятьдесят верст; фельдшер просит нас вернуться, обождать его и ехать вместе: иначе он останется в Пулозере без ямщиков. Выезжаем вновь к вечеру. Фельдшеровы больные в Пульозере одни умерли, другие выздоровели сами. Фельдшер, добродушный толстый человек с деревянным ящиком с медикаментами, живет постоянно в Александровске на Муроме, за полтораста верст. Вызвали его по телеграфу в Пулозеро еще в апреле. Был здесь тиф. Но телеграф в Пулозере есть (он соединяет Мурман с Архангельском, до Лапландии ему нет никакого дела), а дорог никаких, кроме лодочного пути по озерам да пешего по болотам. Весь апрель и половину мая путь этот не существует: по болотам идти невозможно, озера не освободились еще ото льда; все затоплено водою. Другую половину мая фельдшер был около Норвегии, тоже вызванный в больному по телефону. И вот только теперь, в июне, приехал он, званный в апреле, в Пулозеро, но лечить ему некого: умершие умерли, здоровые здоровы.
А наш медик ловил с Иваном жемчуг около Пулозера.
Жемчуг в Лапландии встречается в реках с теплой, сравнительно, водой, не вытекающих из снегов: таково наблюдение русских и лопарей, ловивших жемчуг. Он встречается всех цветов: от снежно-белого до иссиня-черного, розовый, зеленоватый, голубой. Искатель жемчуга вооружается особым инструментом — четырехконечными небольшими вилами на палке. Он едет в карбасе, пока позволяет каменистое дно и течение, и смотрит в кристально-чистую воду. Заприметив раковину, он хватает ее четырехконечными вилами и кладет в карбас. Если течение реки слишком быстро, река порожиста, ехать на карбасе нельзя — искатель в высоких кожаных сапогах идет по дну реки, придерживаясь рукой за выступы камней, м вылавливает раковины. Когда раковин в карбасе наберется несколько сотен, он раскрывает их одна за другою и вынимает жемчуг — впрочем из весьма немногих. Остальные раковины пропадают зря — вместе с недоразвившимся жемчугом и с самой жемчужницей. Такой лов ведет к оскудению рек Лапландии жемчужными раковинами. В древности Лапландия и Беломорье изобиловали жемчугом; он во множестве встречается доныне на окладах икон в северных церквях, в зажиточных крестьянских семьях, и на женских уборах у богатых поморок и лопарок. Теперь же нет уже специально-жемчужного промысла: это так сказать баловство, занятие между прочим, подспорье. На жемчуг нужно счастье, нужно место знать. Лопари утверждают, что окраска жемчуга зависит от окраски воды данной реки; может быть, нужно сказать: от окраски того материала, которым питается жемчужница. Медик нашел одну хорошенькую жемчужину — и торжествует, промокший, зуб на зуб не попадая. Иван-лопарь подарил ему другую, попрощался с нами — и теперь поедет назад за сто верст, но он весел, улыбается, машет шапкой, тридцатипятилетний ребенок.
Мы теперь едем тихими голубыми озерами. Они узкие, длинные, как медлительные реки, зеленые горы смотрят в них.
Что делает солнце! Оно расплавило какие-то неведомые розовые, голубые, оранжевые металлы и все двадцать четыре часа, только ненадолго скрываясь само за гору, льет, льет в озера, на островки, на вараки, на болота — льет куда попало розовые чудесные металлы. В праздник мы едем, в солнечный праздник! Оттого солнце такое щедрое.
Дикие утки взлетают, никем не пуганные, из-под карбаса и лениво ждут в стороне, когда утихнет поднятый карбасом всплеск и гул, и золотое, голубое, розовое небо опять засияет в тихой воде.
Высокая гряда валунов и зубчатого гранита пересекает проток между двумя озерами. Вода падает белыми нитями, белыми быстрыми бусами в пучину. Рвет на части бесценное жемчужное ожерелье, и жемчужины сыплются в пучину.
Выходим из карбаса задолго до падуна и идем пешком глухими тайболами, древними, могучими, но светлыми с светлой ночи — и опять в карбас.
Не реке перебор из камней тянется на три версты. Ловко лавирует карбас между камнями подводными и высовывающимися из воды, как тупые лбы неведомых водяных зверей; карбас, попав в стремнину, мчится без гребли, быстро, шумливо, вздрагивая, подскакивая, — но лопарь крепко держит руль, и, твердо очерчивая крутую линию по белой пенящейся реке, карбас вновь входит в тихую воду — до новых камней, до нового бешеного бега между камнями.
На последней ямской станции перед Колой, где из тихого, нежно-сияющего Мурдозера вытекает шумливая, покрытая падунами река Кола, наш медик увлекает осмотрительного ботаника, и они тайком, вдвоем, отправляются ловить семгу. Ночь сияет ярко и великолепно ровным солнечным светом.
Берут, как и добрые, карбас, выезжают к каменному перебору, волоча за собой длинную дорожку-лесу с металлическим вертуном в виде рыбки, но карбас крутится, вздрагивает, чертит по воде ломанную линию, водой его ударяет о валун — и река несет, несет их к падуну. К счастью, берег близко, и не каменист. Ботаник направляет карбас на песок, они врезываются в него с налету и, промокнув, волоча за собой карбас, бредут в избу, к камельку.