Задача России
Шрифт:
Первенство личных отношений в русской его форме, отрицательная сторона которого выражается специфически русским понятием кумовства, ничего не имеет общего с персонализмом английского типа. Личность у нас оставалась недоочерченной, недовыделенной из семьи и общины, а потому и недостаточно защищенной от них, недостаточно утвержденной в своем личном праве. Нельзя, однако, смешивать этого положения вещей ни со слабостью самой личности, ни с отсутствием знания о ней и о ее силе. Русское чувство личности бывает очень острым, но оно питается не столько сознанием своей личности, сколько непосредственной интуицией личности чужой. Русский человек нередко бывает вправе сказать о себе, что его интересует не столько достоинство его личности, сколько выпуклость, прелесть или странность личности другого. Оттого русский роман ищет не типического, а индивидуального, но личности автора предпочитает личность героя; оттого в русской жизни так редки были случаи, когда человек решался напрямик собою вытеснить, собою зачеркнуть другого; оттого Россия сравнительно так мало страдала от обезличивающего индивидуализма — послереволюционного западного бедствия. И точно так
С этой слабостью не самосознания, а самоутверждения, связана другая, нередко отмечавшаяся особенность русского человека: слабое чувство собственности. В частном разговоре немец, живший в России до 1914 года, долго хвалил русских, но затем прибавил, что они, к сожалению, «diebisch angelegt», склонны к воровству. Почти такое же мнение высказал было и Легра, но сразу же добавил, что склонности к захватыванию чужого добра соответствует готовность расстаться со своим добром: русский человек отдает свое так же легко, как берет чужое. Не всегда отличая свое от чужого, он тем более не будет склонен отличать собственность от владения. Смешение это, несомненно, пронизало весь русский быт, столь противоречащий твердым определениям римского права, ставшим как бы второй натурой западного человека, особенно человека латинской цивилизации. Как правило, мелкий должок не слишком тревожит русскую совесть, но зато и сам, давая в долг, русский человек зачастую просто дает, а не ссужает, — недаром этот глагол реже употребляется у нас, чем preter, leihen, to lend и другие западные его синонимы. Порой представляется даже, что русское моральное сознание оценивает все имущественные отношения с точки зрения не вещной, а личной, принимает во внимание не убыток, а ущерб, оправдывает вора по бедности (или даже по богатству того, кого он ограбил), что с великим негодованием отмечает в своих записях Ген и что, конечно, не лишено опасности, и уж во всяком случае находится в резком противоречии с логикой римского, да и всякого вообще права.
Логика права враждебна русской совести, как и русскому уму; интеллектуальные и моральные особенности русского человека тут неразличимы. В самом деле, благодаря логической и юридической недисциплинированности мышления стираются границы между тем, чего хочется, и тем, что есть, между обещанным и осуществленным, между утверждением и предположением. Конечно, ворует и лжет и западный, а не только русский человек, но различающий оттенок заключается в том, что с одной стороны чаще преобладает голый расчет и явная корысть, с другой — известная текучесть представлений о собственности и об истине, недаром и русское слово «правда» означает не столько интеллектуально-отчетливое соответствие икса игреку, сколько нечто среднее между мудростью и добром. Неточен ведь и сам русский язык, по сравнению, например, с французским, и не только в смысле меньшей логической строгости в словоупотреблении и построении фразы, но даже и в самой фонетике: неударные гласные звучат неопределенно, концы слов проглатываются. Неотчетливая артикуляция — наша главная ошибка, когда мы говорим по-французски, более заметная для французов, чем все наши отдельные погрешности. Зато насколько наш язык выразительней, конкретней, а главное — задушевней и горячей не только французского, но и всех Других западных языков, насколько ближе к чувствам и вещам, во сколько раз живей передается в нем биение человеческого взволнованного сердца!
Ничто так не раздражает последовательного западного человека в русском, как пренебрежение логикой ради чего-то, что, может быть, ниже, а может быть, и выше логики, как подмена права и справедливости милосердием и любовным снисхождением к слабостям — своим и чужим. Ген рассказывает о том, как немецкий врач не нашел никакой болезни у многосемейного пьяницы-псаломщика, и с негодованием прибавляет, что этот бесспорный диагноз вызвал всеобщее недовольство, так как детям псаломщика нечего было есть, а по болезни ему выдавали бы казенную субсидию. Кто прав? Вероятно, и сейчас большинство русских людей захочет, чтобы врач солгал и чтобы дети были сыты. Le coeur a ses raisons, которых не знает не только разум, но и запрещающая, рейдирующая нравственность. Постоянное преобладание этих «доводов сердца» над разумом и моралью, ничего не знающих о них, разумеется, опасно, легко приводит к хаосу, где гибнут одновременно и милосердие, и справедливость.
Угроза хаоса означает известную первобытность культуры; культуре поздней угрожает не хаос, а чрезмерный порядок улья или муравейника. Даже Ген прекрасно понимал ту прелесть России, что зависит от ее молодости и широты, от отсутствия стесняющих перегородок. В России, по крайней мере в старой России, было нечто, чего, может быть, уже нигде на свете нет: ощущение очень большой свободы — не политической, конечно, не охраняемой законом, государством, а совсем иной, происходящей от тайной уверенности в том, что каждый твой поступок твои ближние будут судить «по человечеству», исходя из общего ощущения тебя как человека, а не из соответствия или несоответствия твоего поступка закону, приличию, категорическому императиву, тому или иному формально установленному правилу.
Все эти черты не просто существовали у нас; они вплетались в трагическую антиномию [4] , впервые подчеркнутую Виктором Геном, увидевшим оба ее полюса и описавшим их с неизменным своим отвращением и гневом. Он не устает укорять Россию за невыделенность личного из общего, за отсутствие твердо очерченных границ, в которых могла бы утвердиться личность; существование артелей, например, представляется ему «признаком еще не пробудившейся индивидуальности»; по его словам, «нравственный мир русского человека начинается и кончается семьей»; но вместе с тем он считает, что тот же русский человек ценит больше всего порядок «в механическом смысле слова», проявляет «Neigung zum mechanischen, zur ausseren sol– datischen Einrichtung». «Нигде, — говорит он, — не господствует так, как здесь, отвлеченно-механическое отношение к делу, как если бы культура покоилась на известном количестве форм и формул, вводимых посредством декретов».
4
Антиномия — противоречие между двумя суждениями, одинаково логически доказуемыми. — Ред.
Слова эти звучат пророчески; однако напоминают о них не только нынешние способы управления Россией, но и прежние, всегдашние. Там, где кончаются «личные отношения», сразу же начинается у нас ими же вызванная антитеза: царство извне навязанной мертвенной регламентации, «военщины», «казенщины», того, за что проклинали Петра и ненавидели Николая I, за что, в частности, так ненавидел царя Толстой. Противоположность нужно видеть здесь не между самодержавием и свободой, а между бездушием государственной машины и безгосударственной, бесформенной душевностью, к которой тяготеет русский человек. Нельзя не вспомнить и тут Толстого: описания того, как Каренин, приехавший в Москву с ясными намерениями и твердыми решениями, весь размягчается, растворяется, теряет как бы духовный свой скелет, поглощенный стихийным добродушием Стивы Облонского.
Антиномия здесь касается не только «быта и нравов», но чего-то гораздо глубже скрытого: устройства самой души. В мысли и деятельности того же Толстого первичное чувство жизни борется с рассудочным схематизмом, проявляющимся уже в рассуждениях «Войны и мира», а затем и в поздней толстовской философии. Отвлеченное мышление у него тем больше стремится к какой-то арифметической наглядности, чем оно, по существу, протекает затрудненнее и тяжелее. Борьба, которая происходит в душе Толстого, родственна той, что разделяет Россию на Облонских и Карениных, на дремотное добродушие семейственного совместного нутра и насилующие его жестокие схемы железною государства и свинцовой логики. Россия, однако, все же больше в творчестве, чем в отвлеченном мышлении Толстого, больше в Облонском, чем в Каренине, по крайней мере та Россия, которую мы знали и детьми которой останемся до конца. Самое глубокое слово о ней сказано было митрополитом Филаретом и записано Гоголем. О русском народе митрополит сказал: «В нем света мало, но теплоты много». Недаром «светит, да не греет» — чисто русская поговорка, которой никакое «греет, да не светит» не противостоит. И разве мог бы не русский человек сказать о себе как Розанов в «Уединенном», удивительные слова, которые едва ли не вся Россия готова была за ним ежедневно повторять; «Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. Мне и тут тепло».
Родилась ли вообще Россия или так и пронежилась тысячу лет в материнском лоне, так и не вышла до революции из предрассветного, утробного бытия? Разве и впрямь не дремала она, содрогаясь, вскрикивая и бормоча, но не открывая глаз — до страшного пробуждения, и то лучшее, что родилось и взошло на ее просторах, — не приснилось ли ей оно и не забудет ли она его так же неизбежно, как все мы забываем среди дневных дел ночные сны? Черты первобытности, «отсталости», которых так стыдились, которыми так попрекали ее те, кто вечно боялся «отстать от века», хотя сам этот страх был им внушен представлением о культуре, состарившемся еще в XVIII столетии, — эти черты (как бы мы ни оценивали их) были, несомненно, ей присущи. Россия, несмотря на Петра и продолжателей петрова дела, все еще была широко раскинутой деревенскою страной, жившей в значительной мере старой патриархальной жизнью. Обе ее культуры, горизонтальная и вертикальная, крестьянская и барская, продолжали быть едва ли не одинаково далеки от городской, научно-технической, стандартно-утилитарной цивилизации, которая уже начала вытеснять на Западе древнее наследие его подлинной духовной жизни. На эту цивилизацию не только славянофилы, но и наименее поверхностные из западников, как Герцен, взирали не без отвращения и угадывали в ней знамения конца. Начало было в России, будущее принадлежало ей; ее младенчество, ее непробужденность были залогом ее величия.
Так смотрели на Россию все те, кто не отчаивался в ней Герцен напрасно считал, что лишь у него и в его лагере надежда и любовь питаются пророчеством, а в лагере Аксаковых одним воспоминанием; на самом деле и воспоминание, т. е. все славянофильское превознесение Древней Руси, только и имело тот смысл, что давало материал и повод для пророчества. Тютчев только в будущее России и верил, больше того: только это будущее и любил; на ее настоящее отвечал равнодушием или раздражением. Пушкин в 1822 году писал: «Только революционная голова, подобная (…) Пестелю, может любить Россию — так, как писатель только может любить ее язык. Все должно творить в этой России и на этом русском языке». Это значит, что Россию можно любить только как материал для русского будущего, как страну неготовую, недостроенную, где tout est а creer, где «все еще нужно создать» и в области государственной жизни, и в области литературы, — мнение, от которого Пушкин не отрекся бы и в тридцатых годах, хотя в революции он к тому времени и разочаровался. В каком вкусе следовало строить здание — мнения об этом сталкивались и менялись, но никто не сомневался в том, что предыдущие века самое большее заложили его фундамент и что настоящая постройка должна начаться с часу на час. Там, где культурные формы не только не превратились в формулы, но еще и не вполне сложились — там надежды сильней воспоминаний и будущее дороже прошлого. Не только в пушкинское время казалось, что все у России впереди; это могло казаться и в наше время, потому что и девятнадцатый век Россию не довершил, оставил в ней многое нераскрытым, непроявившимся, будущим, возможным. Мы еще знали ее недоделанной, неотвердевшей, готовой во многом принять тот образ, что нашему и дальнейшим поколениям, казалось, суждено было в ней запечатлеть. То, что ей многого не хватало, было призывом к творчеству обещало дать смысл нашей жизни и применение нашему труду.