Загадки Петербурга II. Город трех революций
Шрифт:
В Кронштадте понимали абсурд положения: после этих решений съезда борьба теряла смысл. Офицеры штаба обороны предлагали начать наступление на Петроград, где можно было надеяться на поддержку войск гарнизона, но «на такую братоубийственную бойню гарнизон [Кронштадта] не мог пойти. Вместо серьезного вооруженного сопротивления было решено уйти на финскую территорию, о чем ревком и договорился с правительством Финляндии», вспоминал Иван Ермолаев. Кронштадтцы отказались от продолжения братоубийственной бойни, но большевистские вожди требовали от Тухачевского именно этого — уничтожения восставших. Тухачевский отдал приказ: «В ночь с 16-го на 17-е марта стремительным штурмом овладеть крепостью Кронштадт». На этот раз командарм основательно готовился к штурму, он решил обстреливать крепость химическими снарядами, но из-за неблагоприятной погоды газовую атаку пришлось отменить. Через несколько месяцев у Тухачевского будет возможность применить химические снаряды с отравляющим газом при подавлении восстания тамбовских крестьян.
В ночь на 17 марта войска пошли в наступление, но стремительного штурма не получилось — передовые отряды атакующих прорвались в крепость лишь к 5 часам вечера, и бой продолжился на
В Петрограде сообщили о подавлении мятежа. «Сегодня на фабриках и заводах было объявлено об успехах красных войск в Кронштадте. Это известие произвело двоякое впечатление. Часть рабочих вместе с коллективистами [коммунистами] шумно изъявляли радость по этому поводу… Другая же часть очень недоверчиво отнеслась к известиям, выражала сомнение, говорила, что эти новости дутые», — доносили информаторы. Г. А. Князев записал 17 марта: «Всю ночь была слышна стрельба, даже стекла тряслись… Сегодня выстрелы особенно слышны… Вечер. Выстрелов почти не слышно. Слухи о падении Кронштадта распространились по городу. Взволнованы все необычайно… Ужас безудержный овладел многими». По официальным данным, атаковавшие войска потеряли при штурме 572 человека убитыми и 3285 ранеными, а осажденные — 1 тысячу убитыми и больше 2 тысяч ранеными. Две с половиной тысячи кронштадтцев было взято в плен. Официальные сведения о числе пленных вызывали сомнения у историков, в различных исследованиях приводятся разные данные. С. А. Зонин писал: «Не только участие в боях, но и само пребывание в Кронштадте и на его фортах в дни восстания квалифицировалось как преступление. Учитывая потери в боях, примерно 13–18 тысяч защитников Кронштадта были пленены». Потом начались суды и расстрелы, пленных расстреливали в Кронштадте и в окрестностях Петрограда, в лесу под Павловском, возле Царского Села, в Ораниенбауме. Тех, кого отправили в концлагеря, тоже не щадили: в концлагере в окрестностях Холмогор привезенных кронштадтцев сразу построили в шеренгу и расстреляли каждого второго. В 1923 году власть объявила «мятежникам» амнистию, и многие из бежавших в Финляндию вернулись на родину, но они недолго оставались на свободе. Председатель Временного ревкома С. М. Петриченко, который ушел в 1921 году в Финляндию, в 1945-м был выдан финнами советским властям. Его не спасло то, что с конца 20-х годов он сотрудничал с советской разведкой, и в 1947 году Петриченко погиб в концлагере.
В марте 1921 года ни в Петрограде, ни в Кронштадте не хотели «братоубийственной бойни», но пора военного коммунизма завершилась кровавой точкой. Поэт Николай Оцуп писал: «Помню жестокие дни после кронштадтского восстания. На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадтских матросов. С одного грузовика кричат: „Братцы, помогите, расстреливать везут!“» Но нету братцев, какие братцы могут быть на бойне? В феврале и марте 1921 года многим казалось, что время словно повернуло вспять: «Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт), — вспоминал Оцуп. — Гумилев сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре… Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически обреченное в кронштадтском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года» (курсив мой. — Е. И.). В октябре 1917-го матросы убивали курсантов военных училищ, теперь кронштадтцев расстреливали красные курсанты.
День подавления восстания совпал с государственным праздником — днем Парижской коммуны, и рабочие некоторых предприятий устроили по инициативе коммунистов шествия в честь победы над мятежниками. Но политсводки свидетельствовали, что ликования в городе не было: «Ликвидация мятежа в массе населения не произвела того впечатления, какого следовало ожидать. В большинстве случаев это недоверчивость к свершившемуся факту, чаще всего слышатся возгласы, что не могли пехотные части взять морскую неприступную крепость. Ходят упорные слухи, что в лагере белых существует хорошо подготовленный заговор, о котором нам ничего не известно, но который с наступлением весны будет приведен в исполнение. Тогда уж нам так легко не отделаться». В этих слухах была доля истины, только беды стоило ждать не от белых, а от укреплявшейся советской власти, об этом красноречиво свидетельствовала судьба кронштадтцев — гвардии, передового отряда, «красы и гордости революции». Писатель Леонид Пантелеев через несколько лет после этих событий записал рассказ бывшего матроса: «После Кронштадтского мятежа, в 21 или 22 году — гуляли мы с товарищем по Конногвардейскому бульвару. Идет мимо курсант, на нас не смотрит… поет:
Эх вы, клешники, Да что наделали — Были красные, Да стали белые!»В сознании многих мемуаристов лихолетье военного коммунизма завершилось страшным августом 1921 года, унесшим жизни Александра Блока и Николая Гумилева. Нередко бывает так: в полотно исторических событий эпохи вплетается нить яркой человеческой судьбы, и эта судьба дает имя своей эпохе. В 1921 году в речи «О назначении поэта» Александр Блок говорил о пушкинской эпохе: «Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин». Для многих современников Блока их время определялось его именем; один из них, литератор Леонид Борисов, писал: «И не только одни стихи его есть Блок — именем этим сегодня мы обозначаем эпоху, время, атмосферу и целый мир». Творчество Александра Блока — одна из духовных исповедей России, «самое страшное то, что с Блоком кончилась литература русская», записал, узнав о его смерти, К. И. Чуковский. Сознание «особости» Блока и его поэзии сложилось у его почитателей еще со времени «Стихов о Прекрасной Даме», оно сопровождало поэта всю жизнь. Поэтесса Елизавета Кузьмина-Караваева вспоминала характерный эпизод: ноябрьская ночь 1914 года в Москве, уже несколько месяцев идет война, получены первые известия о поражениях на фронте, и для многих эти переживания связаны с мучительной тревогой за судьбу России. В компании спешащей по ночному городу молодежи заходит разговор об этих событиях, а потом о Блоке: «…сначала это спор, — писала она. — Потом просто моя декларация о Блоке. Я говорю громко, в снег, в ночь, вещи для меня пронзительные и решающие. У России, у нашего народа родился такой ребенок. Самый на нее похожий сын, такой же мучительный, как она. Ну, мать безумна, все мы ее безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем… я вольно и свободно свою душу даю на его защиту» [19] .
19
В устах этой женщины такие слова не были просто декларацией. Эмигрантская судьба приведет ее во Францию, она станет монахиней — матерью Марией, а в годы Второй мировой войны — членом движения Сопротивления. В концлагере Равенсбрюк мать Мария «вольно и свободно дала душу свою», когда пошла на смерть вместо другой узницы.
Корнея Ивановича Чуковского известие о смерти Блока застало в Холомках Псковской губернии, и он писал: «Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова… грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый… Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. „Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего“. Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать». Со смертью Блока был утрачен смысл его собственной жизни. Многие именно так переживали эту утрату. Нина Берберова запомнила «чувство внезапного и острого сиротства, которое я никогда больше не испытала в жизни… Кончается… Одни… Это идет конец… Мы пропали…»
Но странно — великий поэт и после смерти оставался опорой для современников. Поэт и мистик Даниил Андреев писал в «Розе Мира»: «Я видел его [Блока] летом и осенью 1949 года. Кое-что рассказать об этом — не только мое право, но и мой долг. С гордостью говорю, что Блок был и остается моим другом, хотя в жизни мы не встречались, и когда он умер, я был еще ребенком… Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память». Подлинная смерть поэта приходит только тогда, когда умирают его стихи.
Смерти Блока и Гумилева почти совпали по времени, но Блок умер своей смертью, а Гумилев был расстрелян. Александр Блок устал жить, причиной этого была творческая немота — после 1916 года он почти не писал стихов, последними гениальными озарениями стали поэма «Двенадцать» и «Скифы» в январе 1918 года и стихи «Пушкинскому Дому» — в феврале 1921 года. Поэт переживал периоды немоты как трагедию богооставленности, он мучительно размышлял: «Но — за что же „возмездие“? В том числе за недосказанность, за полуясность, за медленную порчу»; «тяжело, как будто кто-то сглазил»; «неужели я вовсе кончен?». В записях последних лет постоянно повторяется: «тоска, скука, усталость, отчаянье», все это наложило отпечаток на облик Александра Блока — его прекрасное лицо потемнело и казалось трагической маской. Блок медленно и мучительно угасал, последний период его жизни был выстроен по законам трагедии: духовный подъем после сумеречного упадка, прощальное слово «О назначении поэта» и смерть. Он прочел речь «О назначении поэта» 11 февраля 1921 года, в пушкинские дни на вечере в петроградском Доме литераторов, и она рассеяла пелену «полуясности», отделившую Блока после поэмы «Двенадцать» от многих друзей и почитателей. «Автор „Двенадцати“, — писал Ходасевич, — завещал русскому обществу и русской литературе хранить последнее пушкинское наследие — свободу, хотя бы „тайную“. И пока он говорил, чувствовалось, как постепенно рушится стена между ним и залом. В овациях, которыми его провожали, была та просветленная радость, которая всегда сопутствует примирению с любимым человеком». Пожалуй, никто еще не говорил о судьбе поэта с такой трагической простотой: «…Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура… Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны». Блок закончил говорить и сошел со сцены, словно не слыша овации зала. Никто тогда не мог предположить, что это его прощальное слово.
Казалось, ничто не предвещало скорой развязки: Александру Блоку было сорок лет, он всегда отличался завидным здоровьем, а недомогания последних лет — сердечные приступы, цинга, слабость — были обычными в городе больных, измученных голодом людей. Но на его творческом вечере 25 апреля 1921 года в Большом драматическом театре предчувствие прощания стало явным. Он начал вечер со стихов о России — «На поле Куликовом». Каждое стихотворение вызывало шквал аплодисментов в переполненном зале, Блок неподвижно стоял, дожидаясь тишины, и в синеватом свете на сцене казался почти призрачным. По словам Ходасевича, «хотя он читал прекрасно (лучшего чтения я никогда не слышал) — все приметнее становилось, что читает он машинально, лишь повторяя привычные, давно затверженные интонации. Публика требовала, чтобы он явился перед ней прежним Блоком, каким она его знала или воображала, — и он, как актер, с мучением играл перед нею того Блока, которого уже не было». Это было его последнее выступление в Петрограде.