Загадки Петербурга II. Город трех революций
Шрифт:
Через месяц после встречи со студентами в ленинградском Доме писателя состоялось собрание — его в который раз судили тиняковы. Зощенко обвиняли в том, что посмел публично заявить о своем несогласии с постановлением ЦК. Из Москвы прибыло начальство, писатели Симонов и Кочетов, они уговаривали его покаяться — «поклонишься — не переломишься», скажи, что виноват, и все уладится. Они помнили, что Зощенко не каялся ни в 1943, ни в 1946 году, но не понимали причины его твердости: то, что окружающие считали упрямством, высокомерием, гордыней, было верностью кодексу чести, всегда определявшему позицию Зощенко. Собрание катилось по привычной колее, выступали безликие обличители, временами они двоились, как бесы, — то Друзин, то Друц… (В стенограмме не все записано дословно, стенографистка плакала, слезы мешали писать, и кое-что она восстановила по памяти.) Последним говорил Зощенко. «М. М. выходит на трибуну, маленький, сухонький, прямой, изжелта-бледный, — вспоминала художница Ирина Кичанова-Лифшиц. — „Чего вы от меня хотите? Чтобы я сказал, что согласен с тем, что я подонок, хулиган, трус? А я русский офицер, награжден георгиевскими крестами. Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть“. Сошел с трибуны, направился к выходу. Все смотрели в пол». В мертвой тишине раздались одинокие хлопки, аплодировали Кичанова и писатель Израиль Меттер. Странно аплодировать зовущему смерть человеку, но как иначе выразить сочувствие? Многие участники собрания любили и высоко ценили Зощенко, но за него не вступился никто. Они рассуждали просто: перечить начальству нельзя, и обвиняемому не поможешь, и себя погубишь. Меттер запомнил разговор двух «замечательных, широко известных» писателей после собрания (в мемуарах о Зощенко поражает огромное число замолчанных имен, анонимов вроде «писатель N»): «Для меня сейчас самое главное, —
Судьба Зощенко опять вернулась на прежний круг: нищета, невозможность публиковаться; жене на службе предложили сменить фамилию или уволиться, сам он пытался наняться куда-то мыть пробирки — не взяли. «Я тот человек, который растянул свою жизнь. Она должна была кончиться куда раньше… Умирать надо вовремя», — говорил Михаил Зощенко. Если в Москве чувствовалось приближение перемен, то в Ленинграде сохранялась свинцовая неподвижность. Осенью 1954 года актеры Мария Миронова и Александр Менакер прервали гастроли в городе, потому что Ленсовет потребовал убрать с афиш имя Зощенко: «Если хотите знать, мы, ленинградские власти и вообще ленинградцы, не хотим, чтобы имя этого подонка оскверняло стены нашего города-героя!» В прежние времена актеры не решились бы на такое фрондерство, но теперь все начинало меняться. Симонов увидел Зощенко в московском ЦДЛ, фамильярно приобнял: «О, Михал Михалыч! Идемте ко мне!», Зощенко молча отвел его руку. Соседи по писательскому дому приветствовали его рукопожатием, сочувственно молчали, но все же чаще старались обойти стороной: больной, изможденный, с потемневшим лицом, Зощенко вызывал чувство неловкости и вины. Ему пора было все забыть, жить сегодняшним днем, в 1956 году вышли его «Избранные повести и рассказы», но «ему нужна была полная и почетная реабилитация. Он говорил в том духе, что, мол, обвинили и опорочили его публично и печатно на весь мир, а вот нигде не сказано, что он оскорблен напрасно», — вспоминала Слонимская [66] . К Зощенко вернулась депрессия, он писал с трудом, выносил присутствие лишь самых близких, в последние месяцы почти не мог есть. Его медленное угасание напоминало обстоятельства смерти Гоголя. Михаил Михайлович Зощенко умер 22 июля 1958 года. Городские власти не разрешили хоронить его на Литераторских мостках Волковского кладбища, и Зощенко похоронили в Сестрорецке.
66
Постановление ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» было отменено решением ЦК КПСС в октябре 1988 г., до того времени оно формально оставалось в силе.
Я помню юбилейный вечер памяти Зощенко, кажется, в честь его 80-летия. Вечер проходил в том зале Дома писателя, где его не раз обличали и судили, и был разительно не похож на другие юбилейные вечера. Обычно в таких собраниях возникала особая атмосфера, словно протягивалась невидимая связь между сидящими в зале и тем, ради кого они собрались, а здесь была физически ощутимая пустота. Все происходило как на других юбилеях: были речи и воспоминания, в первых рядах сидели старики писатели с растроганными лицами, в президиуме — сын Зощенко, а на сцене был огромный портрет юбиляра. Но все речи гасли в вакуумной пустоте, воспоминания о веселье «серапионов» не веселили, и поверх всех, поверх всего смотрели печальные глаза Зощенко. Его не было в тот вечер в зале, его не было с людьми, запоздало окликавшими его вдогонку. Он пребывал в ином измерении, в незримом кругу одиночества и мог бы повторить вслед за Гоголем: «И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!»
Время на переломе
На окраине. Гонения на нэпманов. Искусство для народа. Человечность вопреки идеологии. Интерес к старине и развитие краеведения. Ожидание войны. Академия наук живет по старинке. После юбилея. В тисках. «Академическое дело». Судьбы: Н. С. Штакельберг, Н. П. Анциферов
С Михаилом Зощенко мы заглянули в будущее, но пора вернуться в Ленинград 20-х годов. 1926 год — переходный период, когда, как на сломе, видна многослойность жизни. В 1926 году Евгения Александровна Свиньина писала родным, что «Петербург цел, хотя его физиономия соответствует всему остальному — все посерело, посерел и он, но жизнь не угасла, и люди понемногу, точно муравьи, восстанавливают свой муравейник. Красоты, конечно, мало… но живется много лучше, нежели несколько времени тому назад, конечно, как и всегда, тем, у кого есть, чем жить». Равенства нет — одним доступны дорогие магазины, другие «довольствуются хлебом, обрезками колбас, рубцом, хвостами бычьими и кислой капустой, из них первый есмь аз». Что же, богатые и бедные есть во все времена. Витрины больших продовольственных магазинов поражали изобилием, за стеклами продуктовых лавок на окраинах пылились бутафорские булки и крендели, но перебоев с хлебом не было, а картошка и капуста здесь была со своих огородов. Ленинградка Софья Цендровская вспоминала Крестовский остров своего детства — «он представлял огромную деревню. Было всего несколько высоких каменных домов, которые стоят и нынче. Остальные были сплошь деревянные, в большинстве своем ветхие, с палисадниками, огородами, курятниками, сараями для дров и хлевами. У многих были коровы, козы, поросята, куры, голубятни и даже лошади». Здесь не было электричества, и большую часть года взрослые затемно шли к далекой трамвайной остановке, чтобы успеть на работу, а жившие на Крестовском острове извозчики выезжали из дворов на своих пролетках. Дети окраины мало знали «центровую» жизнь города, они и в школе занимались знакомым делом: уроки биологии проходили в школьном саду и на огороде, а потом «плоды просвещения» делились между учениками. На занятия дети приходили в домашней одежде, только у учителей были форменные синие или черные сатиновые халаты, но позже такие халаты стали выдавать и школьникам. Они выглядели мрачновато, зато скрывали ветхую одежду учеников. По праздникам пионеры ходили на демонстрацию в колоннах заводских рабочих, а «с демонстрации возвращались часа в 4 дня, усталые. Помню, по городу идем в тапках или туфлях, а как перейдем Крестовский мост, так разуваемся и по своей „деревне“ идем босиком», — вспоминала С. Н. Цендровская. Говорить об общем благоденствии не приходилось, результаты медицинского обследования ленинградских школьников в 1926 году свидетельствовали, что «среди них только 20 % оказались с хорошим питанием, а 80 % со средним и слабым. Многие из пионеров имеют симптомы переутомления». Конечно, родители переживали за своих не всегда сытых детей, но стоило открыть газету или послушать радиосводку, чтобы понять — нам ли жаловаться! Газетные заголовки гласили: «Англия на краю гибели», «Разрушительное землетрясение в Японии», «Франция вымирает», «Нашествие волков на Италию», «Наводнение в Европе», «Новое землетрясение. Япония почти разрушена». Если верить советским газетам середины 20-х годов, Япония была разрушена не менее трех раз. На столь мрачном фоне известия, что «доллар окончательно съел Панаму», а «Пуанкаре показывает зубы», не заслуживали внимания, а то, что в Польше давно исчезли спички, было просто мелочью. Газеты извещали о стихийных бедствиях, бессудных казнях, о голоде и людоедстве в странах капитала, и только СССР незыблемой твердыней возвышался в центре гибнущего мира. Вот тут самое время помочь мировому пролетариату сбросить оковы капитализма, утверждал оттесненный от лидерства в партии Троцкий, который поправлял здоровье в партийных санаториях и лелеял планы своего реванша в будущей мировой революции. Один из его сторонников говорил на митинге моряков Балтийского флота: «Мы, красные путиловцы, даем вам наказ — зорко смотрите на Запад. Не упустите начало пожара мировой революции!»
Но эти призывы не находили отклика, люди едва опомнились после потрясений и войн: пес с ним, с мировым пролетариатом, пусть сам разбирается со своими буржуями! Примерно так рассуждали не только обыватели, но даже видные коммунисты. Зиновьев в разговоре с Юрием Анненковым признался: «Революция, Интернационал — все это, конечно, великие события. Но я разревусь, если они коснутся Парижа!» Он жалел Париж с его лиловыми закатами, с цветущими каштанами, с кафе в Латинском квартале, но к городу, в котором хозяйничал, этот поклонник Парижа относился совсем иначе. В 1925 году Зиновьев одобрил проект праздничного оформления площади Урицкого, предложенный архитектором П. С. Розенблюмом: «Новая трибуна в виде корабля будет на середине площади, чтобы колонны [демонстрантов] обтекали ее с двух сторон. В середине трибуны, в носовой части корабля — Александровская колонна. Ангел на верхушке колонны будет закрыт колпаком из брезента, окрашенным в красный цвет (колпак наденут с помощью воздушного флота). На колпаке советские эмблемы — серп и молот». Такой колпак напоминал саван, в какие облачали приговоренных к виселице; благословлявшему город с высоты Александровской колонны ангелу предназначался саван с серпом и молотом. Трибуну вокруг колонны возвели к празднованию октябрьской годовщины в 1926 году, но Зиновьева на ней уже не было — с февраля 1926 года первым секретарем Ленинградского губкома стал С. М. Киров. Ленинградский старожил Павел Петрович Бондаренко запомнил демонстрацию 7 ноября 1926 года: «Среди многих на помосте-трибуне несколько человек что-то кричат демонстрантам, размахивая руками, а проходящие в рядах демонстрантов рабочие стаскивают их с трибуны. Так рабочие выступали против зиновьевской оппозиции». В партийных верхах Ленинграда оставались сторонники Зиновьева, они и обращались к демонстрантам. При столь важных переменах в городском руководстве дело не дошло до зачехления ангела, и он смотрел с высоты Александровской колонны на происходящее у подножия.
Шел шестой год нэпа. Новая экономическая политика благотворно сказалась на жизни города и страны, но государство приступило к ее свертыванию. Собственно говоря, советская власть никогда не скрывала, что считает нэп временной уступкой, а нэпманов — новой буржуазией, «нетрудовым элементом». Конечно, среди них были разные люди, но большинство трудилось не покладая рук, и в середине 20-х годов самыми зажиточными в Ленинграде считались кустари: портные, шляпники, зубные техники, сапожники, фотографы. Наступление на нэп началось с постоянного увеличения налогов на все занятия частной деятельностью, и «героем» того времени стал фининспектор, который контролировал доходы людей, занимавшихся частной деятельностью, и собирал налоги. Не случайно программное стихотворение Владимира Маяковского 1926 года названо «Разговор с фининспектором о поэзии»:
В ряду имеющих лабазы и угодья И я обложен и должен караться. Вы требуете с меня пятьсот в полугодие И двадцать пять за неподачу деклараций [67] .В прессе все настойчивее звучали призывы «надеть намордник» и «железную узду» на нэпманов, такой «уздой» стал непрерывный рост налогов. Надежда Мандельштам вспоминала о частном пансионе в Царском Селе: «Хозяин пансиончика, повар Зайцев, ежедневно ездил в Ленинград к фининспектору, спасая свое частное предприятие от полного разорения… В 1926 году, когда мы вернулись в Царское зимогорами, пансиона Зайцева уже не существовало. Фининспектор съел его». За разорением предпринимателя следовала конфискация имущества и нередко высылка банкрота. В 1926 году среди высланных из Ленинграда был ювелир Агафон Фаберже, задолжавший после разорения плату за квартиру, его оштрафовали на две с лишним тысячи рублей и выселили. В счет погашения долга, очевидно, пошла принадлежавшая Фаберже «богатая художественная обстановка музейного значения». Такие печальные перспективы ожидали большую часть «нетрудовых элементов», которые трудились во времена нэпа. При мысли об участи нэпманов на память приходят слова персонажа пьесы Михаила Булгакова «Багровый остров» Кири-Куки, который сокрушался после гибели племени и его вождя в вулканической лаве: «Сколько раз я твердил старику, убери вигвам с этого чертова примуса! Нет, не послушался. „Боги не допустят!“… Вот тебе и не допустили!» Прототипом другого персонажа «Багрового острова», сановного Саввы Лукича, возможно, отчасти послужил бывший командующий Балтийским флотом Ф. Ф. Раскольников — ко времени постановки этой пьесы он был председателем Главреперткома, а в 1929-м занял пост начальника Главискусства! Подобно многим деятелям ленинской когорты, Раскольников с годами утратил боевой пыл, он тяготел к комфортной, культурной жизни и сам сочинял пьесы.
67
Замечательно, что наряду с утверждением своего государственного значения поэт торгуется и в конце стихотворения предлагает: «Гражданин фининспектор, я выплачу пять, все нули у цифры скрестя!», то есть вместо пятисот — пять рублей.
В середине 20-х годов многих соратников Ленина потянуло к сочинительству [68] , они писали воспоминания, статьи о педагогике, литературе, искусстве. В 1926 году газеты публиковали очерки Луначарского «Письма из Парижа». Судя по ним, теоретика пролетарского искусства в Париже прельщали легковесные зрелища вроде спектаклей «эффектного театра страха и смеха „Гран Гиньоль“, который, как я убедился, остается и сейчас еще одним из самых приятных театров Парижа. Идей вы там не ищите, но позабавить вас они сумеют, щекоча вас то жутью, то юмором». За идеями не стоило ехать в Париж, их с избытком хватало на родине. В 1925 году Главрепертком постановил исключить из оперы «Евгений Онегин» «эпизод крепостной идиллии — сцену барышни с крестьянами», а трагедию Шиллера «Мария Стюарт» запретить «как произведение религиозное и монархическое». Деятели советского искусства смело разбирались с наследием прошлого: зачем, к примеру, нужна пролетариату классическая опера, «которая выросла в условиях дворянско-помещичьей культуры и носит отпечаток умерших классов», мы дадим ему современную оперу! В 1924 году в Ленинграде были поставлены оперы «В борьбе за коммуну» и «Декабристы», новыми в которых были лишь либретто. Их авторы Н. Виноградов и С. Спасский написали либретто «Декабристов» на музыку оперы Мейербера «Гугеноты», а «В борьбе за коммуну» — на музыку «Тоски» Пуччини. Давно ли Луначарский разъяснял слушателям партийной школы под Парижем классовую сущность светотени Рембрандта, теперь он ездил развлекаться в «Гран Гиньоль», а другие расхлебывали его бредни!
68
В 30-х гг. Каменев занимался историей русской литературы, работал над биографиями Герцена и Чернышевского, а Зиновьев сочинял детские сказки! Сталина в те времена занимали другие сюжеты, но в старости он заинтересовался вопросами языкознания — и полетели головы филологов, а на заводских и колхозных собраниях обсуждали проблемы лингвистики.
К. И. Чуковский записал в своем дневнике со слов молодого литератора Симона Дрейдена: «Сейчас Дрейден на курсах экскурсоводов в Царском. Теперь их учат подводить экономическую базу под все произведения искусства. Лектор им объяснил: недавно зиновьевцы обратились к руководителю с вопросом, какая экономическая база под „Мадонной тов. Мурильо“. Тот не умел ответить. „Таких не надо!“ — и прав». Ничто не могло ускользнуть от бдительного контроля идеологов, критиков, цензоров. Чуковский писал о злоключениях своих сказок: комсомольцы потребовали убрать из «Мойдодыра» слова «А нечистым трубочистам стыд и срам» как оскорбление пролетариев-трубочистов. «Теперь с эстрады читают: „А нечистым, всем нечистым, т. е. чертям…“» — грустно заметил он. В 1925 году цензоры Гублита запретили «Муху-цокотуху»: «Итак, мое наиболее веселое, наиболее музыкальное, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины!! Тов. Быстрова, очень приятным голосом, объяснила мне, что комарик — переодетый принц, а Муха — принцесса… Этак можно и в Карле Марксе увидеть переодетого принца!» Идеологический идиотизм приводил в отчаяние, и в дневниковых записях Корнея Ивановича то и дело встречается горестное «О! О-о!»…
И все же жизнь постепенно приходила в норму, выпрямлялась. Снова окрепла деревня, и власть вынуждена была признать, что страну кормит «кулак» — большую часть хлеба государству поставляли частные крестьянские хозяйства [69] . Государственная промышленность не могла обеспечить население самым необходимым, недостающее восполнялось с помощью «частного сектора» и импортных закупок. Несостоятельность экономической системы большевиков была очевидна, и разочарование, освобождение от большевистских соблазнов в обществе отмечали многие современники; по свидетельству В. И. Вернадского, «жизнь чрезвычайно тяжела в России благодаря исключительному моральному и умственному гнету… Но, я думаю, изменение духовное очень велико. Большевизм (и социализм) изжит… Это изменение сейчас охватывает чрезвычайно широкие круги и все увеличивается… Экономисты говорят, что изменение режима неизбежно».
69
Сталин в статье «К вопросам аграрной политики в СССР» приводил цифры: в 1927 г. в СССР частные хозяйства собрали 600 млн пудов зерна и продали государству 130 млн пудов, а все коллективные хозяйства в совокупности собрали около 80 млн пудов и продали 35 млн.