Закон - тайга
Шрифт:
— И кулаком, — добавил Костя.
— Не-ет, грех лишнее болтать. С тем разобрались, что лишнего не имеем, тяжким трудом нажили. Ничего со двора не взяли. Это как перед Богом. Мне, старому, брехать грех.
— Знать, тебя заместо скотины со двора свели. Навроде по- нашему — с худой овцы хоть шерсти клок, — рассмеялся бульдозерист.
— С меня проку мало. Кой нынче я работник? Едина видимость от мужика осталась. Ну да что ж, виноват. Нельзя власти лаять. Да и не водилось за мной такого. А тут — спужался насмерть. Вдруг как отымут? Детва с голоду попухнет… И заблажил с перепугу по-дурному, — сник
— Если б не тебя, если б не орал, всю скотину со двора свели. Это точно. Тобой подавились. Поняли, заберут — жаловаться станешь. А так хоть какое-то горе семье причинили. И тем довольные, — размышлял бульдозерист вслух.
— Уж чем скотину отнимать, пехай лучше я тут издохну. Без ей моим не выдюжить. А я что? В доме есть кому управляться и без меня. Нынче я — обуза. Лишний рот и морока. А вот скотина — кормилица, — грустно признал дед. — И погибель, как во зло, не берет. Будто Бог навовсе от меня отвернулся. Не видит, не убирает со свету. А я уже и зажился. Пора и честь бы знать. Да смертушка в тайге заблудилась. С перелетными птахами зимовать улетела. Может, вскоре воротится?
— А в доме разве не ждут уже? — спросил старший охраны, крутнув седой головой.
— Э-э, мил человек, о чем ты сказываешь? Я свое пожил. Считай, отмаялся. А дети, внуки — корень рода. Их ростить надо. Об них печалиться и радоваться. Чтоб в сыте жили, Бога любили опрежь всего. И греха пуще смерти боялись бы. А я, что старый лапоть. Пожил, послужил семье и будя. За едину судьбу все заботы не справишь, она, однако, куцая…
— Так вам хоть пишут домашние иль вовсе забыли? — спросил охранник.
— Сын отписывает. Меньшой. Про все дела в доме. Чтоб ведал о заботах. Знамо, подмочь не могу. Но присоветовать покуда горазд.
— Много осталось-то?
— Две зимы маяться. Коль на то будет воля Божья, одюжу, вживе отсюль выберусь, чтоб в своей деревне, на родном погосте схоронили. А не в чужом месте, как пса безродного. Ить там у нас вся родня, деды и прадеды, с кого род — корень наш взялся. С ними рядком и я слягу, коль Творец дозволит мне.
— Наверное, дома ждут, — вздохнул охранник.
— Молятся, — ответил Митрич, стряхнув непрошеную слезу со щеки.
— Костя, а ты, такой спокойный, культурный, что тут забыл? — спросил Трофимыч задумавшегося иль задремавшего парня.
— Сына окрестил в церкви, первенца, — ответил тихо.
— И что с того? — изумился Харитон, добавив простодушно: — Святое дело дитя крестить.
— Я в исполкоме работал. Не полагалось. Вначале дремучей темнотой, невежеством назвали. А потом собрание распалилось. Договорились до того, что и коллектив опозорил. Общественность города оскорбил. И потребовали сослуживцы убрать меня с работы и наказать, чтоб другим неповадно было.
— А какое им дело? Дитя твое, чего они к тебе пристали? — встрял бульдозерист.
— Я тоже так считал. А мне доказали обратное. Моим остались сроки и муки. Сын уже усыновлен. Другим. Меня, наверное, забыл. Теперь не вспомнит, — отмахнулся парень устало.
— Кровь подскажет, напомнит, — упрямо не согласился Трофимыч.
Старший охраны крутнул головой, чертыхнулся. Оглядел молодых охранников, пожалев в душе их юность.
Люди у костра притихли. Всякому свое вспомнилось. Без слов, тихо вошли памятью
Не всех дождутся, не все вернутся. У этого горя срок протянется куда дольше определенного судом. Оно станет кричать в больных постелях долгие годы, оно будет жить в памяти тех, кто без отца обретался многие годы.
Эти дети рано взрослели. Срок отнял свободу у отцов, а у них — детство. И… веру в людей, в правду. Они потеряли ее, перестали слушать и любить сказки, задушенные руками взрослых.
У них не будет друзей. Даже тем, кто перенес такое же, никогда не поверят. Они не смогут сочувствовать, сострадать чужой беде. Ожесточившись на несправедливость, подморозившую сердце с детства, они станут холодными к боли и мукам ближнего, помня, зная, что пусть не этот, но такой же когда-то предал отца…
Они не поделятся теплом, ибо не останется его на чужих, они не поделятся хлебом, помня, как голодали сами из-за чьей- то подлости. Они перестанут любить детей, стариков и цветы.
Цветы буйно растут на могилах, щедро политых слезами. Они не радуют, лишь будят память, больную, незаживающую.
Они никогда не сумеют смеяться. Ибо их смех был навсегда отнят в детстве. И замороженная радость выступила на висках белыми заморозками.
Их не согреет ничто. Их никто не утешит. Потерявшие все с детства, они до старости станут жить замкнуто, тенями, не веря в правоту и правосудие, возненавидев людей.
Горькая эта память соберет свой урожай бессердечности во многих поколениях.
— Страшно не то, что меня посадили. Другое опасно. Весь Воронеж знает, за что меня судили. Даже мальчишки, городские пацаны. Те, кто к нам в колонны вставали на демонстрации. С восторгом на ордена и медали смотрели. Теперь их, после моего случая, хрен заставишь защищать родину. Итог памятен, — сказал Трофимыч.
— Да вон мне уже сын сказанул: мол, зачем ты воевал? Ведро наград привез. А они — ничего не стоят. Лучше б трофеи. На них хоть кусок хлеба выменять можно. Или вообще бы дезертировал. Так хоть без ранений, здоровый остался бы. За дезертирство даже меньше срок дают, чем мне за правду, — отвернулся Илларион, которого даже здесь звали генералом.
Все знали, не раз слышали, за что посадили его. Вручали Иллариону очередную награду. И словно нарочно тучный холеный тип из наградной комиссии спросил: «Жарко, наверное, вам в боях приходится?»
Илларион и ответь: «Вам, штабным, не мешало бы на передовую протрястись. Чтоб не со слов, а на собственной шкуре цену награды узнать. Много вас развелось — командиров, кто винтовку от охотничьего ружья отличить не сумеет! И все стратеги! В окопы бы вас! А то наплодилось! Интенданты, политруки, заградотрядчики! И все за нашей спиной храбрецы. И за что мужиками зоветесь, защитнички Отечества?» У награждающего челюсть на колени отвисла. Продохнуть не может, глаза стали оловянными. Руки с наградой задрожали. А вокруг солдаты захохотали. Случись один на один, может, и обошлось бы. Списали бы на вспыльчивый характер вояки, на перенесенные контузии. Тут же все забылось бы. Насмешка приравнялась бы к оскорблению. А высказанная в лицо правда — обошлась в пятнадцать лет заключения. С лишением всех воинских званий и наград…