Зал ожидания
Шрифт:
Надо сказать, что мать хотя и не очень поддерживала в нем это стремление, однако понимала, что противоречить нельзя, только одно и говорила, что сначала надо закончить школу, набраться сил и знаний, чтобы стать настоящим бойцом. Сын, как и всегда, ей верил. Очень верил каждому ее слову, ведь она — «королева», как называл ее отец, и поэтому все, что вскоре произошло, так сразу его убило.
Шла война. Часто бывали Гена Куликов, его товарищи, его подруги в госпиталях, и не только как музыканты. Мама всегда говорила, что все они должны уметь ухаживать за ранеными,
И отец в своих письмах писал, что, в общем, дай бог скорее доколотить врага, но если уж и на долю сына останется, так чтобы он был отважным, верным солдатом. Это он так в сорок четвертом писал, завещал сыну, зная, что время его подходит. Вскоре после этого письма отец погиб. Нечего и говорить, как это переживала мать. Она хоть и военный врач и всего насмотрелась, но свое горе всегда больнее.
А сын для ее утешения одно только и говорит:
«Теперь мне идти за отца мстить. Он мне это завещал».
Она на это ничего не ответила, но только все так сделала, что сына признали негодным к строевой службе и причислили к госпиталю санитаром. Все, как положено, оформила, по закону, и вроде осуждать ее не за что: мать всегда права. Она свое дитя выше собственной жизни ставит. Сама бы пошла, куда хочешь, хоть на фронт, хоть в самое пекло, а сына не тронь.
Все чисто проделала, а только одного не учла, своей любовью ослепленная, главного не поняла: что этим принижает она сына. Гордость его мужскую губит. Убивает его своей любовью. И тут уж она не о сыне заботится, а о себе самой. Это тот случай, когда самоотверженность перерождается в эгоизм.
А он сначала даже не понял: как же так, все его друзья с гордостью уходят защищать Родину, а он — недостоин. Он видел, как они смотрят на него свысока, с жалостью, а ему кажется — они презирают его и, может быть, даже думают, что он слабак, дезертир.
И куда он только ни кидался, доказывая, как с ним поступили несправедливо, везде ему говорили одно и то же:
«Значит, ты здесь необходим, а на фронт все рвутся. Надо и в тылу кому-нибудь работать».
«Но почему же именно мне?!»
«А это уж нам виднее».
Вот тут он матери и сказал:
«Ты мне всю жизнь загубила».
Горькие слова. Угрожающие. Но она, привыкшая все делать по-своему и от горя осатаневшая, этого сыновьего потрясения не поняла. Ее святая обязанность — заслепить сына от беды, и она это сделает, пусть хоть весь мир восстанет против нее. Заслонит. А то, что она его сломала, от бури заслоняя, — этого не берет во внимание.
Выслушав все это, Анюта сказала:
— Мать. Она защищает свое дитя. Не хочет отдавать его войне.
— У меня тоже была мать. Она, что же, хотела меня отдать войне?
Совсем уже стемнело. Вокруг танцплощадки вспыхнули яркие огни, и по деревьям уединенной аллеи затрепетали бледные отсветы. Музыкант рванул какой-то лихой фокстрот, и танцующие дружно затопали по гулким доскам.
— А потом закончилась война, — продолжал директор свой рассказ. — Кто жив остался, вернулись со славой. Некоторые из друзей тоже вернулись, но друзьями уже не стали. Он мне недавно сказал очень справедливые слова: «Меня, — сказал он, — от главного дела удалили и тем обездолили на всю жизнь». Это он про свою мамашу, хотя старается про нее ничего не говорить.
— Это страшно даже: так-то про родную мать, — заметила Анюта.
— Ему теперь ничего не страшно, поскольку он все это пережил и, как сами видите, не выдержал. И в этом тоже она виновата. Она поняла, что виновата, хотя и не сознается в этом, а только всячески его улещает. Все ему самое лучшее и без ограничения. Одним словом, без жалости бросила его в легкую жизнь. А человек должен жить трудно, тогда только у него есть интерес жить и работать.
— Это верно, — сказала Анюта. — Это вы очень правильно сказали. Легко только бездельники живут.
После того прошло немного дней, и Анюта забыла и «безответственного» баяниста, и все, что рассказал ей директор, — своих забот столько, что на чужие внимания не хватает. В этот вечер она задержалась на заседании месткома и домой возвращалась поздно. Когда шла через сквер, остановилась у «Анютки с тарелкой». За рекой поднималась луна, зеленоватый свет, просеянный сквозь темные кроны тополей, трепетно перебегал по тяжелому телу «дискобола» и как бы оживлял его. Анюта так и подумала, что вот сейчас еще немного и он, сбросив каменное оцепенение, сорвется с пьедестала. Здорово ему, должно быть, осточертело торчать в одиночестве.
Усмехнувшись такой нелепой, шалой мысли, она проговорила:
— Эх ты, Анютка… Куда уж нам с тобой…
Хотела посмеяться, но получилось как-то сочувственно и даже как-то жалостливо.
Пожалела одинокую мертвую статую — вот дура-то!.. Это все равно, что себя жалеть. Так же глупо. Обвинив себя в глупости, она решительно направилась к выходу, по чувство нелепой жалости пристало к ней, как бездомная собака, которую сколько ни гони — не отстанет. Анюте так и подумалось, будто тащится за ней тощая бездомная собака и тихонько поскуливает. Она даже совершенно явственно услыхала этот тоскливый скулеж. «Вот еще этого мне не хватает, — подумала она, — мороки этой…»
Песок скрипел под ее тяжелыми ногами… а скулеж все слышнее, все громче, и до того красивый и стройный, что ей сразу стало трудно дышать: музыка! Такая, что дух захватывает.
Она остановилась и стала слушать. Это в клубе кто-то играет на рояле. Ну, конечно, тот самый «безответственно пьющий» баянист Гена Куликов. Один. В темноте. Отрешенно глядит в пустоту, и длинные пальцы перебегают по клавишам, как лунный свет по белой скульптуре.
Дом культуры, выбеленный лунным светом, сиял, как большой пароход, летящий по волнам. И кому-то там взгрустнулось на этом празднично сияющем пароходе. Все пассажиры спят в своих каютах, лишь только этому одному, тоскующему, не спится.