Заложники любви
Шрифт:
Господи! Если ты есть, за что ты меня так наказываешь? В чем я перед тобой провинилась? Ведь если и есть за мной грехи, то не стоят они таких мук. И они все после… Они в ответ… Потому что у меня нет другого выхода…
Ненавижу лето! Ненавижу себя летом. Ненавижу этих алкашей, которые целый день дышат на меня перегаром, кильками, табаком, еще чем-то кислым. Господи, если ты есть, ты не можешь наказывать меня за них. Те копейки, которые я с них беру, им же идут на пользу. Они меньше «чернил» вылакают, этой отравы.
Господи, я уже думаю на их языке. Скоро начну смотреть их глазами! Господи, если ты
Как только температура поднимается выше двадцати градусов, все тело покрывается омерзительным липким потом и начинает зудеть, как обожженное крапивой. А помыться невозможно, потому что в обеденный перерыв я не успеваю дойти до дома, принять душ и вернуться. Даже если б я успевала, то все равно нельзя отойти из отдела, не запечатав подсобку, а для этого нужно, чтоб Митька перетащил туда все ящики с посудой. Иначе он раздаст посуду своим корешам. Придешь с обеда, и тебе начнут продавать твою же посуду. В трубу вылетишь.
Все воруют, за всеми глаз да глаз нужен. Мне приходится самой ворочать ящики до тех пор, пока не наберется двенадцать полных в коридоре. Тогда я открываю большой железный засов и впускаю Митьку и смотрю, как он цепляет своим железным крюком стопку ящиков и волочит по каменному полу в подсобку. В стопках по шесть ящиков. Они все полные. Украсть нельзя. У нас с Митькой договор: если пропадет из подсобки хоть одна пустая бутылка или разобьется — он платит из своего кармана. Поэтому он следит, как за своим. Иначе нельзя. Все растащат. Господи, которого нет, о чем только приходится думать!
Вечером я читаю Тургенева или Бунина Ивана Алексеевича, засыпаю далеко за полночь, просыпаюсь поздно, едва успеваю позавтракать, приготовить что-нибудь с собой — и на работу, в эту кисло-табачную вонь. И это после Бунина, после «Антоновских яблок»! За что?
А эти ночи, когда вдруг пообещает прийти Фомин… Я часами ворочаюсь в постели и уговариваю себя заснуть, зная, что все равно он раньше двух-трех часов не придет. Никогда в жизни он не променяет свой очередной обход на меня… Он так и говорит: третий обход — святой. Это он говорит после второго стакана портвейна, который я для него постоянно держу в доме и сама ему наливаю. И выражение лица при этом у меня должно быть соответствующее — радушное. Если я задумаюсь о чем-то своем, перестану следить за лицом и налью ему машинально, Фомин сразу губки поджимает и отодвигает стакан. У него тоже есть своя гордость, и подачек ему от меня не нужно. Господи, если б ты был, то простил меня только за то, что я единственный на свете человек, перед которым у Фомина возникает «своя гордость».
А собственную гордость я с утра до вечера сама топчу своими тяжелыми слоновыми ногами… Я топчу ее, когда он после второго стакана становится словоохотлив и рассказывает подсмотренные подробности чьей-то жизни, которые в его пересказе становятся гнусными, грязными.
Господи, что я делала со своей гордостью, когда ему вдруг взбрело в голову рассматривать меня. Однажды он принес с собой бинокль и смотрел на меня, развернув его наоборот, так чтоб я ему казалась маленькой… Как он хихикал!
Но иногда, когда он вдруг становится печален и слезлив, бывает хорошо. Я ласкаю его, как маленького ребенка. Он уходит на рассвете, чтобы совершить четвертый обход. В этот обход он собирает по участкам и на обычных местах пикников пустые бутылки, забытые вещи, крадет, что плохо лежит, что забыли убрать, и видно, что забыли.
Вещь убранную он брать не решается. И каждый раз он с гордостью и азартом рассказывает о своей добыче. Как заядлый грибник или рыболов. Для него этот четвертый обход — что-то вроде охоты. Не было случая, чтоб он его пропустил.
Зимой он иногда остается у меня на всю ночь. Мне тогда удается помыть его, сменить на нем белье… Но зимой он скучный и вялый, словно сонный барсук. Но все равно хорошо. И зимой он пьет меньше. В основном только у меня. А для этого, хочешь не хочешь, а он должен прийти ко мне.
На работе я ему ничего не даю. Это у нас было обговорено заранее. Как и то, что он должен приходить затемно, незаметно и не рекламировать наши отношения. Ни то, ни другое, ни третье условие он пока не нарушил. Значит, и я чем-то ему дорога.
Выпивку ведь он может достать в любом другом месте. Это не трудно. И без всяких условий…
Вставание с постели по утрам для Анны Сергеевны было пыткой. Она открывала глаза, смотрела на часы и понимала, что пора подниматься, иначе не успеет помыться и позавтракать. Она отдавала своему телу команду и пыталась хоть шевельнуться, но это было не так просто. Та сторона ее тела, на которой она лежала, к утру затекала и деревенела от непомерного веса. Она ее совершенно не чувствовала. С трудом ей удавалось пошевелить пальцами на руке и на ноге. Потом постепенно весь бок начинал болезненно покалывать миллионом назойливых иголок, потом руке и ноге становилось горячо, и только после этого Анна Сергеевна могла медленно и осторожно спустить ноги с кровати.
В тот день она едва открыла глаза, когда мимо окон проехал на своем смешном велосипеде участковый Васильев. Потом она услышала, как Васильев прислонил велосипед к крыльцу, поднялся по ступенькам и позвонил. Анна Сергеевна крикнула, что сейчас откроет, и чуть не заплакала от злости — она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой…
Она кое-как перекатилась к краю кровати и встала на ноги, причем правая нога подогнулась, и она чуть не упала.
От страха ее прошиб холодный пот, потому что падать ей было нельзя. Кости у нее были тонкие и хрупкие, совсем как у той тринадцатилетней девочки. Она каждый раз, когда падала, боялась, что не поднимется совсем…
Она влезла левой рукой в рукав халата и пыталась правой рукой поймать пройму, но рука еще не поднималась. Анна Сергеевна сообразила снять халат, надеть его сперва на замлевшую правую руку, а уж потом на левую.
Когда она наконец справилась с халатом и пошла открывать, ей стало страшно во второй раз. Она поняла, что Васильев просто так в такую рань к ней не пришел бы. Значит, что-то случилось. По дороге она прихватила пепельницу, полную окурков, и высыпала в помойное ведро.
Васильев знал обе ее тайны.