Заметки, не нуждающиеся в сюжете
Шрифт:
Прилетел, стал обзванивать семьи тех новосибирцев, с которыми горевал еще в Москве, — мы еще там обменялись телефонами. Никто не прилетел. Только второго или третьего января стали приезжать поездами. Бураны свирепствовали еще долго. И не припомню такой же буранной зимы.
Начал писать с интересом, кончаю — без. И еще бы мог кое-что вспомнить в том же роде, но пропало всякое желание.
И это — обычная жизнь. А те, кто воевал, был на фронте? Астафьев вот Виктор Петрович?.. (Сегодня готовим ему адрес к 70-летию). Нацарапал что-то
И всех-то я старше, а все еще жив… Первая строка стихотворения, которого нет и не будет.
Или: никогда не жил на белом свете, на черном — всегда и все-таки не жалею, что жил.
Никогда не появляется столько замыслов, как в то время, когда тебя буквально стирают с лица земли другие, совершенно другие, совершенно нетворческие обязанности и обстоятельства.
Дела по журналу. По экологии. По дому. По выживанию на минимальном для меня материальном уровне.
Чем же это объяснить?
Наверное, так: ты очень и очень напряжен, а напряжение порождает доступные ему мысли и соображения, как говорится, без различия пола и возраста. Все соображения, а не только самые необходимые в данный момент и моменту соответствующие.
Твой выбор? А нет ничего труднее, как выбор самого себя: каким ты вот сейчас должен быть, то есть чему в самом себе отдать предпочтение? Сколько же у меня сейчас (1993 год) начато рассказов? «Без сюжета» — раз. «Сапропель» — два. «Выбор марша» — три, «Безмятежная редакция» — четыре. А сколько еще не имеет названий?
Статья «Московский Кремль» для журнала «Travеler» — журналом отложена. «Путешествие русского человека по Америке» принята и опять отложена (им же).
«Заметки из истории русской интеллигенции плюс перестройка» (французский журнал, не помню названия), «Экология и культура» — «НМ», 1994, № 11 — пойдет; рецензия на книгу эколога Дугласа Вайнера — «Новый мир» № 10; статья о Карамзине (отрывок — в «Труде») в отдельном сборнике «Венок Карамзину».
Пишутся:
статья «Мелиорация» для экоэнциклопедии, которую я же еще в «Экологии и мире» и затеял;
«Экология и психология сегодня» — не знаю, для кого. И еще и еще что-то… не помню. Надо полистать бумаги, в которых я тону, временами — тону отчаянно. А эти вот заметки? А рассказ-пьеса «ВХО(д)» — самое главное и самое трудное, наверное, не справлюсь, не успею.
Вот и все авторучки свои потерял — писать нечем.
Может, знак: не пиши! Ни к чему?!
Нельзя поддаваться собственным настроениям при жизни, после смерти — сам Бог не позволит.
Давным-давно пора бы поговорить о «НМ»: уже 1994 год. Откладываю. Должно быть, так: прошлое, то, что держит память, лучше и легче, чем сиюминутное, ложится на бумагу.
Кое о чем у меня уже написано выше, это я не всегда, но помню и не по забывчивости повторяюсь, а потому, что, если я что-то пишу, я не должен размышлять над тем, что уже написано: чего еще нет — нужно писать, как будто в первый раз, иначе (у меня) не получается. Легче потом выбрасывать лишнее, чем соображать во время работы: а вот об этом уже есть. Искать в тексте это «есть» — муторное дело!
В периоды «застоя» (Брежнев, Андропов, Черненко) были своеобразные попытки государства (постсталинского) искать союза с культурой — с наукой и с искусствами. Союз был искусственным, неискренним, но был — и результаты имел немалые. Может быть, даже в силу своей необычности, нестандартности. Такого рода союз не мог быть долговечным, он и иссякал, но его необычность и новизна, кажется, могли способствовать и некой новизне искусства.
Государство вкладывало в культуру средства — в науки гуманитарные поменьше, а в НТП-вские, военного значения, — очень много. Нынче, когда секреты рассекречиваются, диву даешься, какие были достигнуты тогда результаты и в фундаментальных исследованиях, и в прикладных, и в КБ. Если учесть, что в организации труда в порядке использования средств коэффициент полезного действия у нас всегда был очень низок, — удивление еще больше: это сколько же надо было средств, чтобы достигнуть?
И как бы то ни было, а срабатывал энтузиазм — он всегда будет, если достигается результат, не было апатии, даже и при искусственном взаимном доверии. Порядок взаимоотношений был довольно четкий.
Разумеется, не могло не возникнуть расхождений между людьми творчества — во МХАТе и на Таганке, между Глазуновым и Неизвестным, между Хренниковым и Шостаковичем, между Кочетовым и Твардовским. Но вот в чем дело — и разногласия эти тоже регулировались сверху уже в силу того, что и в «оппозиционерах» (поначалу даже в Солженицыне) было заложено бережное отношение к социализму — как бы ему-то, такому прекрасному и уже принявшему столько жертв, не повредить, не оскорбить его (и не вывести из себя).
Государству, которое плело заговоры по всему свету — и в Африке, и в Америке, и в Азии, — очень важно было выглядеть государством культурным, оно и выглядело, старалось, даже вопреки своим истинным интересам и намерениям. Показуха была сущностью этого государства, и она была на большой высоте, достигала некой искренности, подлинного энтузиазма, который возникал как в результате прямой государствепнной поддержки, так и в результате противостояния этому государству.
Новой русской истории не было без проблемы «интеллигенция и власть».
Интеллигент, по крайней мере в первом, разночинном поколении, был обязан быть не только оппозиционером, но хотя бы недолго — бунтовщиком. Вторые и третьи поколения уже могли стать элементарными специалистами — врачами, инженерами, учителями, юристами, но первое — ни за что!
Минуя партийную интеллигенцию (Цюрупа, Луначарский, Семашко), я наиболее отчетливо представляю себе проблему «Интеллигенция и власть нового времени» в трех беспартийных лицах: Горький, Сахаров и Солженицын. Может быть, еще и Пастернак.