Замысел
Шрифт:
– Если вы печатаете, что хотите, почему бы вам не захотеть и меня напечатать?
Этот вопрос, очевидно, показался ему не очень уместным, потому что он мне на него просто ничего не ответил и перешел к другой теме, уже частично мной освещенной.
– Ты, – сказал он в полуутвердительной интонации, – домой, конечно, уже не вернешься?
– Обязательно вернусь, – сказал я. – Как только возникнет вопрос, так и вернусь.
Он промолчал.
После этого мы виделись в Нью-Йорке. На той самой встрече с эмигрантами в церкви. Публицист выступал в паре с Кирюшей, с которым год спустя мне предстояло встретиться в Мюнхене. Народу в церкви было
– Ну что вам сказать, – сообщил он публике снисходительно. – У нас сейчас нет, вообще нет никаких запретных имен и названий.
– Все врет! – сказала сзади Патриша. – Все врет!
Он, конечно, это слышал, но сделал вид, что не слышал, явно при этом смутившись.
– Вот, например, у нас в журнале мы решили печатать Булгакова. Мы не спрашивали ни у кого разрешения и вообще думали только о том, с чего начать: с «Роковых яиц» или «Дьяволиады».
– Опять врет! – сказала Патриша.
Я ее спросил, почему же врет. Наверное, так и было.
– Если даже так было, все равно врет.
Зато Кирюша всем очень понравился. Высказал мысль, которую через год довез и до Мюнхена, – что с наступлением свободы все сразу опубликовано и больше печатать нечего. Ему был задан вопрос, всех волнующий: а будут ли печатать в СССР Солженицына? Кирюша тут же извернулся самым ловким образом.
– Ну, Солженицын – это такое огромное явление, он сам по себе целое государство. А государство с государством как-нибудь сами договорятся без нас.
И этим трюком сорвал аплодисменты.
Мне было стыдно за выступавших и за аудиторию, которой гости так легко скормили свою мякину.
После этого на улице Публицист подошел ко мне и, не глядя в глаза, спросил, как мне понравилось его выступление.
– Ты ждешь честного ответа или какого? – спросил я.
Тут он начал лепетать что-то жалкое. Что никогда не был в Америке, а если будет прямо отвечать на задаваемые вопросы, его сюда больше никогда не пустят. И тогда сюда будут ездить те, кто ездил раньше.
– Ну да, – сказал я ему, – ты, может быть, прав. Если ты не будешь врать, тебя не будут сюда пускать, будут пускать старых врунов, но по мне пусть лучше врут они, а не ты.
Я думал, он будет возражать, спорить, ругаться, а он еще больше смутился и стал говорить:
– Да, да, ты прав, я на этом могу потерять репутацию.
Не знаю, понятно ли, почему я так болезненно воспринимаю подобные встречи. Ну, во-первых, я вообще ненавижу лгунов, во-вторых, когда врет мой как бы товарищ, он так или иначе приглашает меня в соучастники. Другие люди, зная о наших отношениях, интересуются моим мнением о том, что он говорит. И что – я из солидарности должен врать вместе с ним? И еще есть важное для меня соображение. Эти путешественники даже не понимают, насколько их ложь направлена прямо против меня лично. Если в России все хорошо и печатают вообще все или все достойное, это значит, что у меня тоже там все в порядке, что меня тоже там печатают или то, что я пишу, не достойно того, чтобы быть там напечатанным.
Интересно еще вот что. Игорь мне сказал, что их перед отъездом инструктировали, как вести себя за границей, советовали вести себя естественно и говорить все, что думают. Но они, предполагая, что начальство ожидает от них правильномыслия, говорят то, что, как им кажется, они, по мнению начальства, должны думать.
Пчелиная смерть
У моей мамы в институте была сокурсница тетя Наташа Касаткина. Однажды она пригласила нас с мамой к себе. Отец тети Наташи был пчеловод. Он надел на меня сетку и повел на свою маленькую пасеку. Земля там была посыпана песком.
Я подошел к одному из ульев и стал смотреть, как пчелы влетают в улей и вылетают. Само по себе это зрелище захватывающее. Видишь, как идет напряженная, неутомимая и, похоже, осмысленная работа. Все участники заняты до предела. Куда-то улетают, что-то там собирают и тут же – обратно. А потом я заметил, что кроме влетающих и вылетающих есть ползающие пчелы. Их много, они одна за другой выползают к краю отверстия в улье, задержатся на секунду и не слетают, а просто падают вниз и потом ползут все в одном направлении. Даже бороздку в песке прорыли. Ползут одна за другой, и по дороге – одна ближе, другая дальше – раз! – и опрокинулась на бок мертвая. А идущая следом обогнет мертвую и движется дальше. Но и ее путь не больше двух-трех человеческих шагов, а там и она, сковырнувшись, замрет навеки. И так непрерывно идут в одну и ту же сторону с явным стремлением удалиться, насколько достанет сил, чтобы полностью избавить живых от себя, и – набок. И – все.
Глядя на этих пчел, я думал, что, наверное, и мой дедушка так же шел, шел своей дорогой, шел – и упал набок, и замер, и умер.
Дедушка умер, и никто больше не давал мне курить, а я в свои шесть лет к куренью уже пристрастился.
Я стал воровать папиросы у мамы. Сначала не знал, куда девать окурки, а потом (умный был мальчик) нашел им очень подходящее место: раздвигал пасть лошади Зины и бросал окурки внутрь. Если когда-то следующий владелец лошади Зины разодрал ее до конца, он, наверное, был удивлен тем, что питалась лошадь исключительно окурками папирос «Беломорканал».
Родинка
В первом классе я учился, по выражению тети Наташи Касаткиной, из рук вон ужасно. Причина состояла не в том, что я был слишком туп, а в том, что несколько забежал вперед и на уроках бывало скучно. Ну в самом деле, какой может быть интерес читать обязательно по складам (так требовала учительница) «Ма-ма мы-ла ра-му» мальчику, который давно уже знал грамоту настолько, что мог читать бегло газетные заголовки, вывески магазинов и рассказ Льва Толстого «Филиппок»?
Но самые ужасные мучения доставляли уроки чистописания, где меня учили писать с правильным наклоном и аккуратным нажимом, и я, в попытке достижения этой цели, выворачивал язык чуть ли не до самого уха, но никак не мог палочку, проводимую пером «Пионер», совместить с косой линейкой тетради. Линейка косилась в одну сторону, палка в другую, а иной раз и ни в какую, поскольку из-под пера «Пионер» вытекала и замирала фиолетовым головастиком жирная дрожащая клякса.
Результаты моих усилий оценивались учительницей однообразно, с употреблением наречия «очень». «Очень плохо!» – писала она красными чернилами с замечательным наклоном и идеальным нажимом.