Заново рожденная. Дневники и записные книжки 1947-1963.
Шрифт:
[На внутренней странице обложки тетради, датированной «7 мая 1949 – 31 мая 1949», СС пишет прописными буквами: «Я РОЖДЕНА ЗАНОВО ВОВРЕМЯ, КОТОРОЕ ПЕРЕСКАЗАНО В ЭТОМ ДНЕВНИКЕ».]
Сегодня дочитала «Демиана» [Германа Гессе] и в целом была очень разочарована. В книге несколько удачных пассажей, и первые несколько глав, живописующих юность Синклера, очень хороши… Однако прямолинейный гипернатурализм последней части книги изумляет в сравнении с реалистическими принципами, присущими ее первой части. Дело не в том, что я возражаю против романтической интонации (так, например, мне нравились «[Страдания молодого] Вертера»), однако инфантильность миропонимания Гессе (не могу назвать иначе)…
Начинаю читать «Теорию познания, подразумеваемую в мировоззрении Гёте» Рудольфа Штейнера. Кажется, я слежу за ходом его мыслей без труда, поэтому вдвойне
Также за последние несколько недель (упоминала ли я это?) я прочитала первую часть «Фауста» Гёте [в переводе] Баярда Тейлора, «Доктора Фауста» [Кристофера] Марло и роман Манна —
Меня очень тронул Гёте, хотя, наверное, я далека от понимания его «Фауста», – а вот Марло действительно мой поэт, ибо я вложила в него частицу себя, перечитывая его по нескольку раз, декламируя разные отрывки снова и снова. Финальный монолог Фауста я прочитала вслух не менее дюжины раз. Он несравненный…
Где-то в дневниках я писала, что испытала разочарование после прочтения [ «Доктора] Фаустуса» Манна… Какое ничтожество моих критических способностей! Это замечательное, великое творение, которое мне придется перечитать много раз, прежде чем я смогу им овладеть…
Я перечитываю фрагменты вещей, которые всегда были мне дороги, и удивляюсь собственным оценкам. Вчера долго читала [Джерарда Мэнли] Хопкинса и не испытала привычного энтузиазма – в частности, меня подвело «Свинцовое эхо и золотое» —
Так хорошо читать вслух – перечитываю (с неослабевающим удовольствием) Данте и [Томаса] Элиота (конечно)…
Этим летом я хочу сосредоточить внимание на Аристотеле, Йейтсе, Харди и Генри Джеймсе…
Неужто меня ничему не научит собственная глупость! Сегодня прослушала лекцию-декламацию о драматических монологах Браунинга… Каким невежественным, замешанным на снобизме было до сих пор мое отношение к Браунингу! Вот еще один автор на лето…
[Нижеследующая запись, которая занимает почти тридцать страниц, содержит описание целого периода жизни СС в Беркли, завершающегося ее встречей с Г. и, посредством Г., ее знакомством с гомосексуальной жизнью Сан-Франциско.]
В прошедшие выходные имела место великолепно узорчатая кульминация, частичная развязка моего величайшего несчастья – мучительной дихотомии между телом и разумом, из-за которой я провисела на дыбе два последних года. Это, возможно, самый значимый отрезок времени в моей жизни (с точки зрения того, кем я стану как личность).
Вечером в пятницу я и Ал [рукой СС: «Алан Кокс»] ходили слушать «Значение в искусстве» – лекцию Джорджа Боаса, приглашенного профессора философии из Университета Джона Гопкинса. Доклад был приятно гладкий: профессор стремился раскрыть недостатки крупнейших критических школ со времен аристотелевской включительно, но сам не предлагал ничего существенного – лишь остроумное и вполне бесплодное осмысление часто повторяемой ошибки. Несколько интересных вещей: он говорил об эволюции в искусстве в терминах колебаний между ритуалом и импровизацией – симпатичное переложение набившей оскомину антитезы между классическим и романтическим… Одна из его стрел была адресована критикам Аристотеля, отказывающимся принимать то обстоятельство, что Аристотель ничего не знал о Шекспире, и, следовательно, не способным понять, почему «Гамлет» – трагедия (подлинная трагедия = границы Аристотеля), но знающим, эмоционально, что это так, или же притворяющимся, что, мистическим образом, «Гамлет» – это трагедия в аристотелевском смысле…
Ал и мои отношения с ним олицетворяют мое томительное желание найти убежище в интеллекте, все мои страхи и запреты. Ему двадцать два, бывший моряк торгового флота, не служил в армии по причине дальтонизма; он удивительно красив, в классическом понимании – высокий, вьющиеся каштановые волосы, правильные черты лица, за исключением несколько расширяющихся ноздрей, что весьма привлекательно, прекрасные руки… Происходит из небольшого городка (Санта-Ана), где прожил всю жизнь, прежде чем в 18 лет приехать в Беркли для поступления в университет; обучение в колледже было прервано тремя годами во флоте. В академическом плане он младше меня – магистр по химии, хотя его основные интересы лежат в области математики и литературы. Он хочет писать, но не осмеливается, потому что опасается, будто выйдет плохо – что весьма вероятно. Он силен в математике и если соберется с духом, то попытается проникнуть на философский факультет. У него немецко-лютеранская основа и вполне средневековый ум: всепоглощающее смирение и чувство греха, тяга к знаниям и абстракции,
Я познакомилась с ним в начале семестра – заметила его на студийном концерте (полная запись «Дон Жуана») – и поняла, что он живет здесь же, в общежитии, и что он – местный халдей [так!]. Мы мило побеседовали, потом случайно встретились еще несколько раз, на концертах, пока через несколько недель томных взглядов исподлобья он не набрался смелости и не пригласил меня на концерт («Магнификат» [Баха] в местной конгрегатской церкви). Он сопровождал меня на все немногочисленные «культурные вечера», которые я с тех пор посетила, и сам факт пребывания в обществе другого человека, насколько бы травоядными ни были наши отношения, отвлекает меня от мыслей об унизительной развязке моих отношений с Ирэн. Ал никогда не привлекал меня как мужчина, и мне было уютно с ним по двум причинам: я по-настоящему уважала его за ум, хотела учиться у него и беседовать с ним о музыке, литературе и философии; кроме того, я знала, что ему потребуется много недель, прежде чем осмелиться на попытки физического ухаживания, а в то время мне будет относительно просто с ним расстаться. На сегодняшний день мы даже не держались за руки! Мне правда с ним хорошо – хотя во мне нет ни уверенности в себе, ни живости. Самое же ужасное в том, что тем вечером в пятницу я почти убедила себя, что интеллектуальное удовлетворение, которое я испытываю с ним (то есть простое отсутствие боли), – это хорошо, что это высшая из всех возможных разновидностей наслаждения. После лекции Боаса мы просидели час за кофе, а потом, прогуливаясь, беседовали еще часа два или три.
Мы обсуждали все: от кантат Баха до «Фаустуса» Манна, от философии прагматизма до гиперболических функций, от трудовой школы Университета в Беркли до теории искривленного пространства Эйнштейна. Самыми завораживающими были разговоры о математике и философии. Тогда я в полной мере разделяла его глубокое смирение и несколько безучастное отношение к жизни – он не боится смерти, просто потому, что знает, насколько малоценна его жизнь, человеческая жизнь. Мы оба произносили блестящие речи, и все казалось мне вполне ясным, потому что в ту минуту я отвергала больше, чем у меня когда-либо было: совокупный опыт странствий и праздность, и солнце, и секс, и еду, и сон, и музыку… Я была уверена, что мое решение посвятить жизнь преподаванию правильно, что, в сущности, не имеет значения ничего, кроме приемлемого, умозрительного опыта… Попросту говоря, ничего не имеет особого значения. В то время я почти не боялась умереть… Мы говорили, что в жизни нужно ожидать только худшего, что жизнь – это длительное убожество и посредственность, что нужно не протестовать, а, принимая к исполнению необходимые общественные обязанности, удаляться в себя, то есть не вовлекаться в жизнь, а ожидать худшего, рассчитывая разве что на несколько мгновений счастья… не принимать жизнь «условно», сказала я однажды… Брать лишь то, что можно, – ничто не имеет особого значения… Я ведь в это верила!.. Мне было тепло на душе от этих мыслей… Ирэн казалась далекой… В сердце у меня был покой, когда я простилась с ним у входа в общежитие (в духе нашего ученого товарищества) и поднялась наверх спать…
Я все еще могла победить жизнь – победить собственную страстность – отринуть все – «отринуть, скрепить печатью и вручить их Богу…». [СС вольно цитирует строку из диалогической поэмы Джерарда Мэнли Хопкинса «Свинцовое эхо и золотое»]
В субботу утром, как обычно, я проснулась в 9:30 утра, чтобы успеть на десятичасовую лекцию «Век [Сэмюэля] Джонсона» (курс, который я посещаю вольнослушателем). В начале семестра, когда я выбирала курсы для свободного посещения, мне попался на глаза этот – лекции по вторникам и четвергам в 10 утра, – но, конечно, я не могла на него успеть, потому что пять раз в неделю, в 10 утра у меня французский. Примерно в середине семестра – в конце марта – я разговорилась с девушкой по имени Г., которая работала в отделе учебной литературы книжного магазина, т. е. у нас случилась очень милая беседа (с незнакомыми я, как правило, общаюсь непринужденно), и она сказала мне, насколько хорош курс лекций о Джонсоне, так что я стала приходить на дополнительные занятия по субботам и убедилась в этом сама – ах, фанатичная сосредоточенность на изумительных мелочах XVIII века! Лектор, господин Бронсон, человек необычайно цивилизованный, немного похож на Томаса Элиота, говорит с английским акцентом, обладает сдержанным юмором и низким голосом, неслышно ходит… (Он считает подлинной катастрофой, что большинство людей плохо думают о Босуэлле и т. д….)